Проза и эссе (основное собрание) (40)

[1] [2] [3] [4]

"С миром державным я был лишь ребячески связан" -- еще один пример этой антитезы. Функциональность ее в данной анкете очевидна, но это именно она, чистота и подлинность отрицания, в итоге переворачивает стихотворение, вернее -- его первоначальную задачу, вверх дном. На протяжении первых восьми строк, однако, она выполняет поставленную автором перед собой -- или историей перед автором -- задачу довольно успешно.

"Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья" -- не забудем, что это 1931 год. Речь идет о Петербурге -- или Павловске -- конца прошлого, начала этого века. "Устриц боялся" -- во-первых, никаких устриц (тем более, гвардейцев) нет и в помине; нет, однако, и сожаления по поводу их отсутствия. Выбор детали здесь диктуется чисто физиологической неприязнью (естественной у ребенка, тем более из еврейской семьи) и недосягаемостью -опять-таки чисто физической (для того же ребенка, из той же семьи) облика и статуса гвардейца: взгляд исподлобья -- взгляд снизу вверх. Неприязнь эта и недосягаемость -- абсолютно подлинные, и потому-то поэт и включает устриц в свою анкету, несмотря на их фривольность. В свою очередь, фривольность эта -- ребяческая, если не младенческая -- соответствует декларации связанности с "державным" миром лишь в нежном возрасте, т. е. несвязанности в зрелом.

Третья строка -- "И ни крупицей души я ему не обязан" -- возглас именно зрелости, взрослости; возглас сознания, не определяемого бытием, и, судя по "Как я ни мучил себя по чужому подобью", никогда им не определявшего. И тем не менее в "Как я ни мучал себя" -- доминирует тот же тембр: мальчика, подростка в лучшем случае, из той же семьи, затерянного в безупречной классицистической перспективе петербургской улицы, с головой, гудящей от русских ямбов, и с растущим подростковым сознанием отрешенности, несовместимости -- хотя, вообще-то говоря, "по чужому подобью" обязано своей твердостью взрослости, умозаключению о своем "я", сделанному задним числом.

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой,

Я не стоял под египетским портиком банка,

И над лимонной Невою под хруст сторублевый

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

В этой строфе -- действительно звучащей как подробный, развернутый ответ на вопросы о классовой принадлежности: "к купеческому сословию не принадлежал" -- замечательно угадывается сама топография города -- дело происходит где-то между Большой Морской и Дворцовой набережной. "С важностью глупой, насупившись" -- тут наш поэт немного перебарщивает в карикатуре -помесь фотомонтажа a` la Джон Гартфилд и "Окон Роста" -- от более чем умственных соблазнов которой он вырывается к "митре бобровой" молодого тенишевского остроумца, замечательно сочетая эту митру с cri dernier2 петербургской архитектуры конца века -- египетским портиком (что есть тоже, заметим в скобках, изрядный оксюморон). "И над лимонной Невою" пересекает два моста, и мы уже где-то на Островах, ибо трудно представить себе цыганку, пляшущей -- даже за сторублевую -- тут же на набережной: городовому это бы не понравилось.

"Лимонная", скорее всего, восходит к устрицам, к изящной жизни; но и без этого зимний закат может придать этот колер речной поверхности в городе, где происходит действие и где эффект этот зафиксирован всеми мирискусниками до единого. "И" связывает, разумеется, нувориша и его развлечения под "хруст сторублевый", но связь эта не только буквальная, кинематографическая, ибо хруст сторублевый -- замечательный отдельный кадр; "и" выступает тут еще и в своем качестве усилительного союза. Мы должны иметь в виду, однако, что имеющее место усиление -- не только дидактическое, осуждающее (довольно стандартная этическая оценка и в самом деле унизительной сцены: купец гуляет), но -- в масштабе стихотворения -- еще и интонационное.

К восьмой строке всякое почти стихотворение с повторяющейся строфикой набирает центробежную силу, ищущую разрешения в лирическом или в чисто дидактическом взрыве. Помимо социального комментария, в строке "Мне никогда, никогда не плясала цыганка", с ее замечательным визуальным контрастом чрезвычайно важной для нас здесь пляшущей черноволосой фигуры на фоне статичной лимонного цвета зимней реки, в стихотворении возникает тема, говоря мягко, противоположного пола, которая -- предваряемая срывающимся на фальцет "никогда-никогда" -- и решает в конечном счете судьбу стихотворения. Интонация отрицания как бы перевыполняет норму (требуемую) и перехлестывает параметры информации, приближаясь к исповеди. Цель забывается, остается только динамика самих средств. Средства обретают свободу и сами находят подлинную цель стихотворения.

"Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных /Я убежал к нереидам на Черное море..." -- тот самый лирический и дидактический взрыв. "Чуя грядущие казни..." -- это уже дикция, в новом социуме неприемлемая, выдающая автора с головой, а также -- полное им забвение существующей опасности, продиктованное, прежде всего, средствами, которыми он пользуется. До известной степени это, конечно, еще ответ на вопрос "Где вы были в 1917 году?", но ответ действительно младенческий, безответственный, сознательно фривольный, произнесенный почти гимназистом: "Я убежал к нереидам на Черное море". (И то сказать: ему было тогда всего лишь 26 лет -- для себя сорокалетнего, он тогда -- в 17-м -- мальчишка.)

На деле же -- признание это и есть то, ради чего и написано все стихотворение.

Написано оно ради этой третьей и ради последней строфы: ради воспоминания. Воспоминание всегда почти содержит элемент самооправдания: в данном случае механизм самооправдания просто приводит память в действие. Воспоминание всегда почти элегия: ключ его, грубо говоря, минорен; ибо тема его и повод к нему -- утрата. Распространенность этого ключа, т. е. жанра элегии в изящной словесности, объясняется тем, что и воспоминание и стихотворение суть формы реорганизации времени: психологически и ритмически.

"С миром державным..." -- стихотворение явно ретроспективное, но этим дело не ограничивается. Предметом воспоминания в нем, помимо героини стихотворения, точнее -- помимо определенных черт ее облика, является прежде всего другое стихотворение: того же автора и с тем же адресатом. Стихотворение это -- "Золотистого меда струя из бутылки текла...", написанное О. М. в 1917 году в Крыму в альбом Веры Судейкиной, впоследствии -- Веры Стравинской. Однако, прежде чем мы обратимся к нему, я хотел бы покончить с третьей строфой "С миром державным..."

Фривольность "нереид", усугубляемая скоростью, с которой они возникают тотчас после "грядущих казней" и "рева событий мятежных", обязана своим впечатлением фривольности простодушно-лапидарному по своему лексическому качеству "убежал". На деле это вовсе не фривольность, но сознательно употребленное обозначение купальщиц, долженствующее вызвать ассоциацию с греческой мифологией, ибо речь идет о традиционном для русской поэтической культуры толковании Крыма как единственного -- помимо кавказского побережья, Колхиды, -- доступного для нас приближения к античности. Выбор "нереид" продиктован тем простым обстоятельством, что наиболее прямой ход в том же направлении -- т. е. именование Крыма Тавридой -- поэт в данном случае себе позволить не мог, хотя бы уже потому, что он сделал это уже 14 лет назад.

И, наконец, мы приближаемся к двум наиболее замечательным в этом стихотворении строчкам, вызвавшим столь разнообразное толкование у столь многих комментаторов: "И от красавиц тогдашних -- от тех европеянок нежных, /Сколько я принял смущенья, надсады и горя!" Вера Судейкина -- одна из тех тогдашних красавиц, с которыми прошедшие до написания этого стихотворения годы обошлись по-разному, кончившись для многих из них, в частности для Веры Судейкиной, впоследствии Стравинской, -- эмиграцией, перемещением в Европу. "Европеянки нежные" означает "европеянок" не тогдашних, но нынешних: к моменту написания стихотворения пребывающих в Европе. Риторический вопрос об "этом городе", довлеющем и поныне, заставляет предположить, что те, кого поэт имеет в виду, были дамами именно петербургскими, и именно их присутствием объяснялась и оправдывалась привязанность к -- и душевная зависимость автора от -- этого города. Но мы забегаем вперед.

Множественное число в отношении "нереид", употребляемое Мандельштамом, выполняет задачу сознательной, в лучшем случае бессознательной, дезориентации читателя не столько анкеты, сколько стихотворения. В глазах этого читателя множественность нереид, множественность тогдашних (и не будем упускать из виду элемент снисходительности и резиньяции, присутствующих в этом эпитете и долженствующих примирить недреманное око такого читателя с последующей оценкой) красавиц приемлемее, нежели единственная нереида, нежели единственная красавица -- пусть и тогдашняя. Забегая опять-таки весьма и весьма вперед, добавлю, что и размытость концовки стихотворения вполне возможно продиктована той же заботой о том же недреманном оке, под надзором которого поэту существовать -- в этом ли социуме, в частных ли обстоятельствах.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.