Проза и эссе (основное собрание) (33)

[1] [2] [3] [4]

Правда, мы иначе впервые встретились семнадцать лет назад, когда ему было шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не знал.

Я остановился в Сент-Джонс-Вуде, в доме Стивена Спендера, чья жена три дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться, Спендеры позвали к себе.

На третий день в их доме, в городе, где я никого не знал, зазвонил телефон, и Наташа Спендер закричала: "Иосиф, это Вас!" Я, понятно, удивился. Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни. Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в Атенеум.

Приглашение я принял, хотя из всех моих туманных представлений об английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее упоминание о них я встречал в "Евгении Онегине"). Пока миссис Спендер, подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной. Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился, открыл дверь и предстал перед швейцаром.

"Могу ли я видеть сэра Исайю Берлина?" -- сказал я и приписал сдержанное недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде. Но через две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на огромные портреты Гладстонов, Спенсеров, Актонов2, Дарвинов et alia3, заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати, как женщина.

Вскоре я стоял в огромной, из кожи и красного дерева, раковине клубной библиотеки. Сквозь высокие окна падали закатные лучи, словно испытывая решимость паркета отражать свет. В разных углах два или три довольно древних члена глубоко ушли в свои кресла, в разных фазах навеянных газетами грез. С другого конца комнаты мне помахал человек в мешковатой тройке. Против солнца его силуэт выглядел то ли чаплинским, то ли пингвиньим.

Я подошел, мы поздоровались за руку. Кроме русского языка, общего у нас было только знакомство с лучшим этого языка поэтом -- с Анной Ахматовой, посвятившей сэру Исайе великолепный цикл "Шиповник цветет". Поводом к циклу была ее встреча в 1946 году с Исайей Берлином, тогда секретарем британского посольства в Москве. Следствием этой встречи стали не только стихи, но и сталинский гнев, мрачной тенью закрывший ахматовскую жизнь на следующие полтора десятилетия.

Поскольку в одном стихотворении цикла -- растянувшегося, в свою очередь, на десять лет -- поэт в маске Дидоны обращается к гостю как к Энею, то меня, в общем, не удивила первая реплика человека в очках: "Ну что она со мной сделала! Эней, Эней! Ну какой из меня Эней!" Он и правда был непохож, и смесь смущения и гордости в его голосе была неподдельной.

С другой стороны, годы спустя в записках о встречах с Ахматовой и Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы", сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны уже десятки лет. Во-первых, смысл этого сравнения как-то перекликается с обстоятельствами появления Энея у карфагенской царицы; во-вторых, если не сами участники, то обстановка встречи была достаточно эпической, чтобы вынести последующие отречения от роли героя.

___

Но это годы спустя. Теперь я впервые смотрел в это лицо. В дешевом издании "Ежа и Лисы", которое Ахматова как-то дала мне для передачи Надежде Мандельштам, не было портрета автора; что до "Четырех статей о свободе", они попали ко мне от книжного жучка без обложки -- предосторожность, вызванная темой книги. Лицо было замечательное, помесь, мне показалось, тетерева и спаниеля, с большими карими глазами, равно готовыми к бегству и к погоне.

Старость лица внушала спокойствие, поскольку сама окончательность его черт исключала всякое притворство. Здесь, в чужих краях, куда я вдруг попал, его лицо первое показалось знакомым. Путешественник всегда цепляется за знакомые вещи, будь то телефон или статуя. В краях, откуда я прибыл, такое лицо принадлежало бы учителю, врачу, музыканту, часовщику, ученому -словом, тому, от кого смутно ждешь помощи. Оно же было лицом потенциальной жертвы, и мне вдруг стало спокойно.

Потом, мы говорили по-русски -- к страшному изумлению персонала в форме. Разговор, естественно, зашел об Ахматовой, и тогда я спросил сэра Исайю, как он отыскал меня в Лондоне. Ответ напомнил мне о титульном листе изувеченного издания "Четырех статей о свободе" и заставил смутиться. Я обязан был помнить, что книга, три года служившая мне противоядием от всех видов демагогии, в которой просто захлебывалось мое родное государство, была посвящена человеку, под чьей крышей я теперь жил.

Выяснилось, что Стивен Спендер дружил с сэром Исайей еще с Оксфорда. Чуть позже выяснилось, что с тех же пор с ним дружил и У. X. Оден, чье "Письмо лорду Байрону" наравне с "Четырьмя статьями" в свое время было моим ежедневным карманным руководством. В этот миг я понял, что огромной долей душевного здоровья обязан людям одного поколения, оксфордскому выпуску примерно 1930 года; и что я, в сущности, невольный плод их дружбы; что они захаживали в книги друг к другу, как в комнаты Корпус-Кристи или Юниверсити-Колледжа4; что в итоге эти комнаты съежились до размеров книжки у меня в руках.

Вдобавок ко всему, теперь я у них гостил. Само собой, я о каждом хотел узнать все и немедленно. Две самые интересные вещи на этом свете, как заметил однажды Э. М. Сьоран5, это сплетни и метафизика. Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое. Им и был отдан остаток вечера, благодаря свойствам жизни тех, о ком я выспрашивал, и благодаря цепкой памяти моего хозяина.

Которая, разумеется, снова навела меня на мысль об Ахматовой, тоже имевшей поразительную способность ничего не забывать: даты, топографические детали, имена и анкетные данные людей, их семейные обстоятельства, кузенов, племянников, племянниц, вторые и третьи браки, происхождение их жен и мужей, партийную принадлежность, когда и кем издавались их книги и, в случае печального конца, кто именно на них донес. Она тоже могла по первому требованию сплести широкую, паутинную, осязаемую ткань, и даже тембр ее низкого монотонного голоса был сродни звучавшему теперь в библиотеке Атенеума.

Нет, человек напротив меня Энеем не был, так как Эней, я думаю, ничего не помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от одной трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе это? С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это свойство не одних поэтов.

Но, опять-таки, ярлык философа я не мог бы прикрепить к сэру Исайе, поскольку тот изувеченный экземпляр "Четырех статей" был скорее следствием физиологического отвращения к жестокому веку, чем философским трактатом. По той же причине и историком идей я бы его не назвал. Для меня его слова всегда звучали как вопль из чрева чудовища, скорее как крик помощи, чем о помощи -- нормальный ответ ума, обожженного и исполосованного настоящим, которого он никому не желает в качестве будущего.

Кроме того, в стране, из которой я приехал, "философия", в общем, считалась бранным словом и включала понятие системы. К "Четырем статьям" располагало то, что они никакой системы не выдвигали, поскольку "свобода" и "система" суть антонимы. Что касается нахальной увертки, будто отсутствие системы тоже своего рода система, то я абсолютно уверен, что с этим силлогизмом я бы ужился, не говоря уже о такой системе.

И я помню, как, пробираясь по той книге без обложки, я часто останавливался, чтобы воскликнуть: как по-русски! При этом я имел в виду не только аргументы автора, но и способ их подачи: нагромождение придаточных, отступления и вопросы, прозаические каденции, отдававшие сардоническим красноречием лучшей русской литературы XIX века.

Конечно, я знал (наверно, от Ахматовой), что мой нынешний атенеумский собеседник родом из Риги. Еще она считала его личным другом Черчилля, чьим любимым чтением в войну были донесения Берлина из Вашингтона. Еще она была совершенно уверена, что именно Берлин выхлопотал ей почетную степень в Оксфорде и премию Этна Таормина в Италии в 1963-м. (Повидав потом оксфордских профессоров, я понял, что такие хлопоты гораздо тернистее, чем она могла вообразить.) "Его кумир Герцен",-- добавляла она, пожав плечами, и отворачивалась к окну.

Несмотря на все это, читанное мной не было "русским". Не имел места ни брак западного рационализма с восточной душевностью, ни отягощение английской ясности русскими флексиями. Оно представлялось мне самым полным и отчетливым высказыванием неповторимой души, сознающей и границы, поставленные ей любым языком, и опасность этих границ. Где я восклицал "русское!", следовало сказать "человеческое". То же относится и к местам, где можно вздохнуть: как по-английски!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.