XXIII. В ГОСТЯХ У МАРУСИ

[1] [2]

— Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню.

Она вдруг засмеялась:

— Знаете? Самойло по своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови — он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице — главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».

Потом она поправилась, не глядя:

— Он сказал так: «мне все равно, что с другими — кроме Руницкого».

У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из под головы руки и протянул их ей навстречу — она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали — я где то прочел, или сам придумал и где то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил:

— Что тогда было в долине Лукания?

Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала:

— Страшная вещь была. Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала — велела. И вдруг — даже объяснить не умею — как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне — и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать «прости ты меня Христа ради» — ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.

Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.

— Собственно говоря, — сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, — ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.

— Не болтайте глупостей, — отозвался я сердито.

— О, меня это не мучит. — Она говорила, в самом деле, очень спокойно. — Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь.

Я не понял: — За маму? В чем дело?

Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя «Ниобея», и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего — или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, «так», «почему то».

— Так, почему то, — говорила Маруся. — Почему то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика — Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как тто совсем по дикому, как никто никогда не пропадал. Лика — Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как то уже давно ее списала со счета. А Сережа — Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа — ох, напорется. И хуже всего одно: мама этто знает, мама всегда про это думает.

Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание — «какая чепуха!» или в этом роде.

— Кроме Торика, — повторила она. — И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня — как то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда то читали стихи: «Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла»?

Я, наконец, взял себя в руки:

— Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается — тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: нна такую блажь один ответ — холодная вода; или оттаскать за косы.

Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы:

— И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала.

Я сказал: — Хотите, я вам скажу, как я вас «разгадал», здесь, за эти два дня?

— Хочу.

— Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы, или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна одинешенька или с моим рабовладельцем. А я спрашиваю: может быть, есть женщины, для которых высшая песня, песнь песней — это ребенок и муж, и вообще вся эта ванна спокойной нежности, в которой вы живете?

— «Весьма польщен», — она передразнила мой давнишний ответ, но глаза ее смотрели серьезно.

— Понимаете, — настаивал я, — жил-был человек, от роду художник, но не знал, что он художник; только почему то все портил чужие обои, рисуя на них арабески. И вдруг его взяли на выучку, дали полотно и краски: целый день вымазаны у него руки и лицо и самый нос, и ничего ему больше на свете не нужно. Или жила-была девушка, от роду с неслыханным, несметным зарядом нежности в душе; разбрызгивала эту нежность направо и налево, не считая и не жалея и не выбирая, стоит ли, пока…

— Пока не попала в ванну? Может быть.

Она зевнула и соскочила с кровати.

— Одно несомненно: мой наряд скорее подходит для ванны, чем для визита. И мы уже опять вернулись к началу начал — к истории о том, как ваша героиня «разбрызгивала нежность»; значит, круг сюжетов завершен, и я иду спать. Утром напою вас кофе; только еще булочек не будет, но я вам поджарю сухариков. Яйца как хотите — всмятку или яичницу?

Но она еще с минуту простояла у моей кровати, прощаясь за руку; смотрела на меня задумчиво, склонив голову на бок и щекоча себе губы пушистым кончиком одной косы; опять как будто хотела нагнуться и раздумала.

— О чем это вы молчите так нерешительно, Маруся?

Она не ответила, высвободила руку и пошла к двери, но у двери опять остановилась и повернулась ко мне лицом.

— О чем?

Она засмеялась и ответила мне так, как будто снова ей двадцать лет, снова она рыжий котенок в муфте, ничему не научилась и ничего не забыла:

— Я вам признаюсь. Я стояла и думала: надо бы с ним попрощаться по особенному — может быть и в самом деле не увидимся? Но, как изволите видеть, я передумала. Мы с вами все сроки пропустили; и вообще не надо, пусть так останется, как было. Мона Ванна (она опять зевнула) бьет челом Жофруа Рюделю; впрочем, это, кажется, из двух разных опер. Засни, мой родной; «сни меня», если можно так выразиться.

Она ушла. Где то пробило час ночи; после этого я слышал, как она спускалась на нижний этаж, на цыпочках, но уже не босиком — очевидно решила дождаться мужа. Потом прииехал Самойло; потом я заснул. Утром они меня накормили кофе, яичницей, хрустящими горячими сухариками, проводили оба ласково; бричка довезла меня до Люстдорфа, оттуда я на трамваях добрался до Большого Фонтана и до Одессы, а назавтра уехал в Петербург.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.