ГЛАВА 19. ДОМ МАЛЮТКИ СКУРАТОВА (1)

[1] [2] [3] [4]

Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и отсутствие выпивки – ого-го-го! Налил в пластмассовый стакан из-под зубных щеток жидкость для ращения волос на своем затылке – до половины, долил из крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло, будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него – не арманьяк же это в хрустальной наполеонке! Вонзил в себя, как раскаленный нож…

Ухватился за притолоку, держался за дверь, чтобы не упасть, мыча от ярости и боли. Волосяная жидкость во мне ревела, кипела и взрывалась, шипела желтым пламенем, кремируя мое нутро быстро и без остатка. О, утонченная радость полуденных аперитивов! Присел на борт ванны, передохнул изнеможенно и почувствовал, как из кратера этой палящей муки поплыл наверх пар расслабленности, туман забытья, первое облачко подступающего покоя. Пустил струю из крана и долго пил, чмокая, как лошадь, заливая лицо и грудь водой.

Сейчас хорошо будет. Вот видишь, дочурка, и обошелся сам без этого пресловутого стакана воды. Обошелся вполне стаканом жидкости для ращения волос. И ладушки. Я на тебя сердца не держу. Не понимаешь ты многого. И многого, к счачтью, не знаешь… Например, как я тебя вез из дома малютки, куда тебя сдали после ареста Риммы, твоей мамки. Некому мне было помогать – если бы кто-нибудь дознался, что я тебя забрал оттуда, мне бы голову оторвали. Нельзя было по закону забирать тебя оттуда, ибо предначертано было тебе помереть в этом самом доме малютки, куда собирали младенцев политических преступников, врагов нашего народа, чтобы их злое семя не проросло в лазоревую голубизну нашего светлого будущего. Нет, конечно, не все там помирали дети, отнюдь! Но выживали, как правило, младенцы постарше – кто уже мог есть сам или пожаловаться на свои болезни. А груднички – те, естественно, плохо были готовы к классовой борьбе. Они ведь поступали в дом малютки не только без всяких медицинских справок и анализов, но и без имени.

Только с номером. За ужасные преступления родителей дети не отвечают – заверил нас всех Великий Пахан. Сын за отца не ответчик. А уж дочка – тем более. И нечего без-винным малюткам нести позор грязного имени своих преступных родителей. Поэтому имя забирали, оставляя номер. А уж потом, коли он обживался в доме малютки, ему официально давали новое имя, новое отчество и новую фамилию. Дом Малютки Скуратова. И если бы я тогда не забрал тебя из этого инкубатора, выводящего Хомо новиус, а ты, Майка, вопреки предписанной участи умудрилась все-таки не вымереть в этом дитячьем концлагере, то жила бы ты сейчас припеваючи, не подозревая, что ты – Майка, что ты – Павловна, что ты – Лурье или Хваткина, как там тебе будет угодно, и не собиралась бы стать фрау Магнустовой, она же фон Боровитц. И не грозила бы тебе сейчас легкая печаль превратиться скоро в невесту-вдову. Ты бы прожила совсем другую жизнь… А тогда я вез тебя в своей «Победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери. Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем – шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями, – я чуть не разрушил свою жизнь дотла. Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер – 07348! У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали. Великая благодать всеобщего стукачества, сытная манна тотального осведомительства, свежий воздух агентурной информации! Через третьи, четвертые, пятые руки дознавался я, под каким номером сдали тебя в дом малютки, – иначе найти тебя в этом месиве безымянных человеческих детёнышей было невозможно… У этой игры были два условия. Первое – ни третьи, ни четвертые, ни пятые, никакие другие «руки» не должны были и на миг допустить мысль, что я играю в своем интересе. Иначе по непостижимым и неумолимым законам обязательного доносительства мой источник, агент, осведомитель, трясущаяся передо мной тварь, пыль, гниль, роженец – сразу стал бы моим хозяином, владельцем сокровенной тайны. И у тайны этой была цена – моя жизнь. Потому что в игре существовало второе условие: о маневрах моих ни при каких условиях не должен был знать Минька Рюмин, который уже изготовился для охоты за мной по всему полю. Да, сейчас он уже был не прочь уничтожить меня бесследно, но при всей своей кровожадности рыночного мясника понимал, что проглотить меня сейчас – пока еще пасть у него мала, подавиться может. Нужен ему был безусловный и безоговорочный компромат. И тогда этот тупой хитрожопый бандит сделал блестящий ход. Вилку. Перекрыл меня с двух сторон… Тут надо иметь в виду одно сложное обстоятельство. С того момента, как я в цирке отдал рапорт о преступной связи с Риммой Абакумову, он положил меня на хранение в ломбард своего кителя, взяв под заклад мою карьеру и жизнь. И пока этот кровяной ломбардец был в порядке, я тоже был неприкосновенен, как его подучетное имущество. Но по нелепому сочетанию жизненных путей его покровительство моей судьбе, его личная охрана моей безопасности закончились в тот момент, когда именно я водворил Абакумова в камеру – 118 блока "Г" Внутренней тюрьмы. И понимая смертельную опасность дальнейших отношений с Риммой, не мог заставить себя бросить ее. Заколдовала меня еврейка проклятая, заворожила, заволховала, гадина. Ненавидела она меня остро, зверино, но терпела – за папаньку давно умершего сердцем теснилась, все надеялась, что вызволю я его из узилища. Ей и в голову не приходило, что улетел он серым дымом в те просторы вольные, откуда его и новому нашему министру Семену Денисовичу Игнатьеву было не докликаться… А Минька Рюмин враз решил все эти мои проблемы. Он понимал, что закладной квитанции, которую я когда-то написал Абакумову, ему от меня не получить ни в жисть. И он решил ее взять у Риммы.

Меня командировал на неделю в Киев и вызвал к себе Римму. Не бил, не орал, не пугал своим страшным кнутом. Говорил почти ласково, участливо, сочувственно. А сочувствовать было чему – он ведь дал ей посмотреть тоненькую папочку с делом профессора Лурье, обвиняемого в шпионаже и вредительстве, но прекращенного в связи со смертью обвиняемого. Да-да, умер давно наш отец, Римма Львовна, от сердечной недостаточности скончался, почил, можно сказать, ваш родитель от сердечного приступа, вот и справочка в деле… А почему вы были уверены, что он жив-здоров?… Вас информировали по-другому?… Кто?… А вы видитесь с Павлом Егоровичем Хваткиным?… Не знаете такого?… Ну как же так?… Зачем вы не правду говорите?… Вообще-то, я, конечно, мог вас арестовать сейчас же… Но мне не нужны ваши страдания… Вы подумайте на досуге… И напишите все… Я вам гарантирую…

Этот осел, не зная Риммы, не мог понять, что она категорически отказывается от меня не по любви и не из страха, а от стыда. Ну все равно как он просил бы ее рассказать ему искренне, душевно, совершенно чистосердечно, каким образом она сожительствует с собакой, с кобелем. Или с козлом. Ничего она ему не написала. И не сказала. Минька ведь не мог знать того, что я с удивлением и беспокойством в ней уже давно замечал. В ней медленно, неотвратимо зрело ужасное состояние – бесстрашие. Явление всегда и везде патологическое, а в наших условиях – чистое безумие, ибо имело единственный, не имеющий вариантов результат – мучительную, позорную смерть. Выбора между достойной смертью и бесчестной жизнью не существовало. Качели судьбы мотало между грязным умиранием и позорной казнью. Минька с гордостью пересказал мне анекдот, за который посадили двух студентов из театрального института:

«Живем, как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся»… Всеобщий страх, конечно, никого не гарантировал от репрессий, но тот, кто его утрачивал, был, безусловно, обречен на скорый конец. Бесстрашие в те поры проступало, очевидно, как су-масшествие – в поступках, в репликах, в выражении лица. Я ведь и заметил симптомы ненормальности у Риммы по выражению лица. Как-то совсем незаметно оно утратило скованно-задумчивую покорность, испуганную замкнутость в круге своих тайных забот и горестей.

…Она подняла, как Вий, свои тяжелые семитские веки, всегда опущенные долу, и посмотрела мне в лицо. Господи. Боже ж ты мой! Это были огромные озера, коричнево-сладкие, как сливочные ириски. И в них не было страха, смятения.

Даже презрения и ненависти не было. Наверное, тогда она узнала, что их еврейское время – не проточная вода, а бесконечная кольцевая река и нет смысла бояться меня, Миньку Рюмина и нового министра Семена Денисыча Игнатьева. Она и Пахана не боялась. Она была безумна. Тихим голосом сказала:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.