Вчерашний мир (22)

[1] [2] [3] [4]

Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло: слушать его, когда он плавными и в то же время точными - я бы сказал, изобразительными - жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно - походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор; а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски - ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию - не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя решающая.

В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень характерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном городе, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими, любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идея братства подразумевала, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой - и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.

Но эти молодые люди, для которых их "дело" было превыше всего, поначалу держались с Горьким довольно сурово - он сам со смехом рассказывал об этом на следующий день. "Как ты тут живешь, - заговорили они, едва войдя в красивую, удобную виллу, - словно какой-нибудь буржуй. И почему, собственно, ты не возвращаешься в Россию?" Горькому пришлось объяснить им все как можно подробнее. В сущности, эти смелые парни были настроены не так уж строго. Они просто хотели показать, что не питают никакого "почтения" к славе и судят о каждом прежде всего по его убеждениям. Они непринужденно расселись, пили чай, болтали и на прощание по очереди обняли его.

Стоило посмотреть, как великолепно Горький рассказывал об этой сцене: восхищаясь раскованностью и свободой нового поколения, без тени обиды на бесцеремонность этих людей. "До чего же мы были не похожи на них, повторял он без конца, - были забитые - были порывистые, но ни у кого не было уверенности в себе". Весь вечер глаза его сияли. И когда я сказал ему: "Вы, кажется, охотнее всего уехали бы с ними на родину", он взглянул на меня строго и удивленно: "Откуда вы знаете? Я и вправду до самой последней минуты все раздумывал, а не бросить ли мне все как есть - и книги, и рукописи, и работу - и уйти на пару недель в море с такими вот молодыми ребятами, на их судне. Я заново понял бы, что такое Россия. На расстоянии забывается самое лучшее, еще никто из нас не создавал ничего стоящего на чужбине".

* * *

Но Горький ошибался, когда называл Сорренто эмиграцией. Он мог в любой день вернуться домой - да так он и сделал. Ни сам он, ни его книги не были отвергнуты, как случилось с Мережковским - я встречал этого озлобленного неудачника в Париже - или сегодня с нами, с теми, у кого, по прекрасному выражению Грильпарцера, "две чужбины и ни одной родины", кто бесприютен в своем языке и гоним судьбой.

Нет, настоящего и притом своеобразного изгнанника я встретил в Неаполе: это был Бенедетто Кроче. Целые десятилетия он был духовным вождем молодежи, удостаивался, как сенатор и министр, всех почестей, какие могла оказать ему страна, - до тех пор, пока сопротивление фашизму не привело его к разрыву с Муссолини. Он отказался от всех своих постов и устранился от дел; но крайне правым ("бешеным") было мало этого, они хотели сломить его стойкость, а в случае неудачи - и проучить его. Студенты - теперь, в отличие от прежних времен, они повсюду стали штурмовым отрядом реакции осаждали его дом и били стекла.

Но приземистый человек с умными глазами и бородкой клинышком, похожий, скорее, на преуспевающего буржуа, не дал себя запугать. Он не покинул страну, он остался в своем доме за баррикадой из книг, невзирая на приглашения американских и прочих университетов. Он продолжал издавать журнал "Критика", придерживаясь прежнего направления, он печатал свои книги, и авторитет его был так велик, что по приказу Муссолини цензура, как правило нетерпимая, не трогала его, хотя с его учениками, с его соратниками было покончено.

Соотечественник и даже иностранец, вздумавший его навестить, должен был обладать немалой смелостью, ибо власти прекрасно знали, что в своей цитадели, своем доме, забитом книгами, он высказывался без экивоков.

Так он и жил - словно в наглухо замкнутом пространстве, под каким-то воздушным колпаком посреди сорокамиллионного моря своих соотечественников. Эта герметическая изоляция в огромном городе, в многомиллионной стране представлялась мне чем-то загадочным и в то же время героическим. Я еще не знал, что это была гораздо более мягкая форма духовного умерщвления, чем та, что впоследствии выпала на долю нас самих, и я не мог не восхищаться той бодростью и духовной энергией, которую сохранил в повседневной борьбе этот уже не молодой человек.

А он смеялся. "Сопротивление-то как раз и возвращает молодость. Останься я сенатором, живи полегче - давно уже впал бы в духовную спячку, изменил бы себе. Ничто так не вредит человеку умственного труда, как недостаток сопротивления; лишь после того, как я остался один и рядом со мной нет молодежи, я сам оказался вынужден снова стать молодым".

Но должно было пройти еще несколько лет, прежде чем я постиг, что испытания зовут на борьбу, преследования закаляют, а одиночество возвышает человека - если он не сломится под ними. Как и все самое важное в жизни, это знание никогда не дается чужим опытом, а всегда - только собственной своей судьбой.

* * *

То, что я никогда не видел наиважнейшего человека Италии, Муссолини, следует приписать тому, что меня смущает сближение с политиками; даже у себя дома, в моей маленькой Австрии, что, по сути дела, не так-то просто, я ни разу не встретился ни с одним из ведущих государственных деятелей - ни с Зейпелем, ни с Дольфусом, ни с Шушнигом. И тем не менее мне следовало бы высказать личную признательность Муссолини, который, как я знал от общих друзей, в Италии был одним из первых и самых ревностных читателей моих книг, за то, что он быстро исполнил мою единственную просьбу, с какой я вообще когда-либо обращался к какому-нибудь государственному деятелю.

Это произошло так. В один прекрасный день я получил срочное письма от одного друга из Парижа: по важному делу в Зальцбурге меня желает посетить одна итальянка, а я должен ее принять. Итальянка эта появилась на следующий день, и то, что она мне рассказала, меня потрясло. Ее муж, видный врач из бедной семьи, был воспитан Маттеотти на его средства. После злодейского убийства фашистами этого социалистического лидера изрядно подуставшая мировая совесть еще раз с прискорбием отреагировала на это вопиющее преступление. Возмутилась вся Европа. Верный друг Маттеотти, этот врач оказался, разумеется, одним из шести смельчаков, кто отважился публично нести по улицам Рима гроб с убитым; после начавшихся затем бойкота и угроз в его адрес он эмигрировал. Но судьба семьи Маттеотти не давала ему покоя; помня своего благодетеля, он решил нелегально переправить его детей из Италии за границу. Но попытка не удалась, и он попал в руки шпионов или агентов-провокаторов и был арестован. Так как всякое упоминание о Маттеотти для Италии было неприятно, то процесс по такому поводу вряд ли кончился бы для него очень плохо; но прокурор ловко препроводил его в другой, проходивший одновременно с этим процесс, связанный с заранее спланированным вооруженным покушением на Муссолини. И врач, получивший на войне высшие военные награды, был приговорен к десяти годам тюрьмы строгого режима.

Молодая женщина, понятно, была невероятно взволнована. Нужно что-то предпринять в связи с этим приговором, которого ее муж не выдержит. Нужно объединить для публичного протеста видных писателей Европы, и она просит помочь ей. Протестовать публично я ей отсоветовал сразу. Я знал, насколько тщетны были все эти манифестации накануне войны. Я пытался разъяснить ей, что хотя бы из национального престижа ни одна страна не позволит воздействовать на свою юстицию извне и что европейский протест в случае Сакко и Ванцетти в Америке имел скорее пагубное, чем благотворное воздействие. Поэтому я просил ее ничего не предпринимать в этом отношении. Она просто ухудшит положение мужа: никогда Муссолини не пожелает, а если даже и пожелает, то не сможет смягчить наказание, если ему попытаются навязать его извне. Но я, взволнованный до глубины души, пообещал сделать все, что смогу. По воле случая на будущей неделе я как раз еду в Италию, где у меня есть добрые друзья во влиятельных кругах. Быть может, им нелегально удастся помочь ему.

Я попытался заговорить об этом в первый же день. Но увидел, как уже сильно поразил их души страх. Стоило мне назвать имя, как каждый приходил в замешательство. Нет, в этом случае он бессилен. Абсолютно. И так говорил каждый из них. Обескураженный вернулся я назад; мне казалось, несчастная женщина не верит, что я использовал все возможности. Все ли? Оставалась еще одна, последняя, - обращение к человеку, от которого непосредственно зависело решение, к самому Муссолини.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.