Давидович. Преступления Сталина (2)

[1] [2] [3] [4]

В первые недели заключения мы сидели, правда, без радио. Надзор над нами находился в руках начальника Главной паспортной конторы Констада, которого либеральная пресса называла из вежливости как полуфашиста. К капризному произволу он присоединял вызывающую грубость.

Озабоченный единством полицейского стиля, Констад решил, что радио несовместимо с режимом интернирования. В правительстве победило, однако, на этот раз либеральное течение, и мы получили радиоаппарат. Бетховен мирил со многим. Но Бетховен попадался редко. Чаще всего мы наталкивались

на Геббельса42, Гитлера или на ораторов московской радиостанции. Маленькая квартира с невысокими потолками сразу наполнялась густыми клубами лжи. Московские ораторы на разных языках лгали в разное время дня и ночи об одном и том же: они объясняли, как и почему я организовал убийство Кирова43, о существовании которого я при жизни его думал не многим больше, чем о существовании какого-либо из китайских генералов.

Бездарный и невежественный оратор повторял бессмысленный набор фраз, соединенных вместе лишь липкой ложью. "При помощи союза с гестапо Троцкий хочет добиться разгрома демократии во Франции, победы генерала Франко44 в Испании, крушения социализма в СССР и прежде всего гибели нашего любимого, великого, гениального..." Голос оратора звучит тускло и вместе с тем нагло. Совершенно очевидно, что этому стандартному клеветнику нет никакого дела ни до Испании, ни до Франции, ни до социализма. Он думает о бутерброде. Невозможно было больше двух-трех минут подвергать себя этой пытке. Несколько раз на день в голову приходил один и тот же непочтительный вопрос: неужели человечество так глупо? Почти столь же часто мы обменивались с женой фразой: "Все-таки нельзя было думать, что они так подлы".

Сталин совсем не гоняется за правдоподобностью. В этой области он вполне усвоил психотехнику фашизма: задушить критику массивностью и монопольностью лжи. Возражать? Опровергать? В возражениях недостатка не было. В находившихся при мне бумагах, в моей памяти, в памяти жены были неоценимые данные для разоблачения московского подлога. И днем и ночью в голову приходили факты -- сотни фактов, тысячи фактов, -- каждый из которых ниспровергал какое-либо из обвинений или "добровольных признаний".

Еще в Вексале, до интернирования, я в течение трех дней диктовал по-русски брошюру о московском процессе. Теперь я оставался без технической помощи, писать приходилось от руки. Но не в этом было главное затруднение. Пока я в тетради набрасывал свои возражения, тщательно проверяя цитаты, факты, даты и сотни раз повторяя про себя: не постыдно ли возражать на такие невообразимые гнусности -- ротационные машины всего мира извергали новые потоки апокалиптической лжи, а московские спикеры отравляли эфир.

Какова будет судьба моей рукописи? Пропустят ее или нет? Тягостнее всего была полная неопределенность положения. Министр-президент вместе с министром юстиции склонялись, видимо, к законченному тюремному режиму. Другие министры боялись отпора снизу. Ни на один вопрос о своих правах я не получал ответа. Если б, по крайней мере, твердо знать, что мне запрещена какая бы то ни было литературная работа, в том

числе и самозащита, я сложил бы временно оружие и читал бы Гегеля45 (он лежал у меня на полке). Но нет, правительства прямо ничего не запрещало. Оно только конфисковывало рукописи, которые я направлял адвокату, сыну, друзьям. После нескольких дней напряженной работы над очередным документом ждешь, бывало, с нетерпением ответа от адресата. Проходят неделя, нередко две. Старший констебль приносит в полдень бумагу за подписью Констада, извещающую, что такие-то и такие-то письма и документы признаны неподлежащими отправлению. Никаких объяснений, только подпись. Но зато какая подпись! Я должен воспроизвести ее здесь во всем ее неподдельном величии.

Не нужно было быть графологом, чтобы догадаться, кому правительство вверило нашу судьбу!

В руках Констада был сосредоточен, впрочем, лишь контроль над нашими душами (радио, переписка, газеты). Непосредственная власть над телами вручена была двум старшим полицейским чиновникам: Асквигу и Ионасу Ли. Норвежский писатель Хельге Крог, которому можно вполне довериться, называет всех трех фашистами. Правда, Асквиг и Ли держали себя приличнее Констада. Но политическая картина от этого не меняется. Фашисты нападают на мою квартиру. Сталин обвиняет меня в союзе с фашистами. Чтоб помешать мне разоблачить подлог, он добивается от своих демократических союзников моего интернирования. Суть интернирования состоит в том, что меня и мою жену отдают в руки трех фашистских чиновников. Лучшей расстановки фигур не выдумает никакая шахматная фантазия!

Я не мог все же пассивно претерпевать отвратительные обвинения. Что оставалось мне? Попытаться привлечь к судебной ответственности местных сталинцев и фашистов за клевету в печати, чтоб доказать на процессе ложность московских обвинений. Но в ответ на эту попытку бдительное правительство издало 29 октября новый исключительный закон, согласно которому министр юстиции получил право запретить "интернированному иностранцу" ведение каких бы то ни было процессов. Министр немедленно же воспользовался этим правом. Так первое беззаконие послужило фундаментом для второго. Почему правительство пошло на такую скандальную меру? Все по той же причине. Ословская "коммунистическая" газетка, еще накануне пресмыкавшаяся перед социалистическим правительством во прахе, извергала теперь по его адресу неслыханно наглые угрозы. Покушение Троцкого на "престиж советского суда" неминуемо нанесет хозяйству Норвегии неисчислимые убытки! Престиж московского суда? Но он мог пострадать только в одном случае: если б мне удалось перед норвежским судом доказать ложность московских обвинений. Именно этого-то в

Кремле смертельно боялись. Я сделал попытку привлечь клеветников в других странах (Чехословакия и Швейцария). Реакция не заставила себя ждать: 11 ноября министр юстиции известил меня грубым по форме письмом (норвежские социалистические министры считают, видимо, грубость атрибутом твердой власти), что мне запрещено ведение где бы то ни было каких бы то ни было процессов. Если я хочу добиваться своих прав в другом государстве, я должен "покинуть почву Норвегии". Эти слова представляли собой едва замаскированную угрозу высылки, то есть фактической выдачи в руки ГПУ. Так я истолковал этот документ в письме к своему французскому адвокату Ж. Розенталю46. Пропустив беспрепятственно мое письмо, норвежская цензура подтвердила тем самым мое толкование. Встревоженные друзья стали стучаться во все двери, ища для меня визы. В результате этих усилий открылась дверь далекой Мексики.. Но об этом в свое время.

Стояла дождливая и туманная осень. Трудно передать тягостную атмосферу в деревянном доме Sundby, где ,весь нижний этаж и половина верхнего заняты были тяжеловесными и медлительными полисменами, которые курили трубки, играли в карты, а в полдень приносили нам газеты, исполненные клеветы, или послания Констада, с его фатальной подписью. Что будет дальше? Где выход? Еще 15 сентября я сделал попытку предупредить через печать общественное мнение о том, что после политического крушения первого процесса Сталин вынужден будет поставить второй. Я предсказывал, в частности, что ГПУ попытается перенести на этот раз операционную базу заговора в Осло. Своим предупреждением я надеялся перерезать ГПУ дорогу, помешать второму процессу, может быть, спасти новую группу обвиняемых. Тщетно! Мое заявление было конфисковано. В виде письма к сыну я написал ответ на сикофант-скую брошюру британского адвоката Притта47. Но так как "королевский советник" пламенно защищал ГПУ, то норвежское правительство сочло себя обязанным защищать Притта: моя работа оказалась задержана.

Я обратился с письмом в бюро Профсоюзного Интернационала, указывая в числе прочего на трагическую судьбу Томского48, бывшего главы советских профессиональных союзов, и требуя энергичного вмешательства. Министр юстиции конфисковал и это письмо. Кольцо притеснений сжималось со дня на день. Нас скоро лишили прогулок вне маленького двора. Посетители к нам не допускались. Письма и даже телеграммы задерживались цензурой на неделю и более. Министры позволяли' себе глумление над арестованными в газетных интервью.

Норвежский писатель Хельге Крог отмечал, что в свои преследования против меня правительство чем дальше, тем больше вносило элемент личной ненависти, и прибавлял: "Это сов

сем не редкое явление, что люди ненавидят того, перед кем они виноваты"...

Сейчас, когда я оглядываюсь на период интернирования, я не могу не сказать, что никогда и ни с чьей стороны в течение всей моей жизни, -- а мне пришлось видать многое -- я не подвергался такому циничному издевательству, как со стороны норвежского "социалистического" правительства. С гримасами: демократического ханжества эти господа четыре месяца держали меня за горло, чтоб помешать мне протестовать против самого грандиозного из всех исторических преступлений.

ПРИ ЗАКРЫТЫХ ДВЕРЯХ

Норвежское правительство собиралось первоначально поставить процесс фашистов, вторгшихся в мою квартиру за две недели перед выборами, в качестве выигрышного номера. Правительственная печать утверждала, что преступникам грозит несколько лет тюремного заключения. Но после того, как под замок попали мы с женой, правительство отодвинуло процесс фашистов, чтобы дать пройти выборам, а министр юстиции характеризовал ночное нападение, как "мальчишескую шалость". О, священные нормы правосудия! Дело фашистов рассматривалось окружным судом в Драммене уже после выборов.

11 декабря я был вызван в качестве свидетеля. Правительство, которое не ждало от моих показаний ничего хорошего ни для себя, ни для своих грозных союзников в Москве, потребовало закрытия дверей суда и не встретило, разумеется, отказа. Подсудимые -- типичные представители деклассированной мелкобуржуазной молодежи -- явились на суд из своих квартир в качестве свободных граждан. Лишь меня---потерпевшего и "свидетеля" -- привозили под охраной дюжины полицейских.

Скамьи для публики стояли пустыми; только мои охранители рассаживались здесь и там. Справа от меня сидели плачевные герои ночного набега; они слушали меня с напряженным интересом. Скамьи слева заняты были восемнадцатью присяжными и кандидатами, отчасти рабочими, отчасти мелкими буржуа. Председатель запретил им вести во время моих показаний какие бы то ни было записи. Наконец, за спинами судей разместилось несколько высоких сановников. Закрытые двери дали мне возможность с полной свободой отвечать на все вопросы. Председатель ни разу не остановил меня, хотя я дал ему для этого немало поводов в течение своих показаний, длившихся (вместе с переводом) -я говорил по-немецки -- свыше четырех часов. У меня нет, разумеется, стенограммы заседания, но я ручаюсь за почти дословную точность дальнейшего текста, записанного по свежей памяти, на основании предварительного

конспекта. Показания даны мною под судебной присягой. Я отвечаю за них полностью. Если "социалистическое" правительство закрыло двери суда, то я хочу открыть не только двери, но и окна.

Вокруг интернирования

После формальных вопросов председателя о личности свидетеля допрос переходит сразу в руки фашистского адвоката В.*, защитника подсудимых.

-- Каковы те условия, на каких свидетель был допущен в

Норвегию? Не нарушил ли их свидетель? Что явилось причиной

его интернирования?

Я обязался не вмешиваться в норвежскую политику и

не вести из Норвегии действий, враждебных другим государст

вам. Я выполнял оба обязательства безукоризненно. Даже

Центральная паспортная контора признала, что я не вмеши

вался в норвежские дела. Что касается других государств, то
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.