На лобном месте (19)

[1] [2] [3] [4]

Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?"

Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем -- основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние.

Молчит мужик, шепчет Колывушка -- жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить -- горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство -- более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная".

Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили.

...Завершая чтение, мы уже не только разумом -- всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все.

Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху -- 1930 год.

В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма.

..."Ты к стенке нас ставить пришел, -- сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." -- Ты тиранить нас пришел -- белой своей головой, мучить нас -- только мы не станем мучиться..."

Горбун, конечно же, -- провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. -- "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", -- шепчет горбун.

Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины...

(В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!")

И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма.

Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством.

...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика -кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще...

Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"...

Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп".

Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе. -- То черт, вдова наша..."

Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!"

Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме:

"Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". -"Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое, лучшее".

Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..."

И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни.

Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"?

Беляевы все еще пытаются обмануть историю.

...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства.

2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ"

Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.

Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..."

Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал.

Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.

Издавна не любила Сибирь чужих глаз.

Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой.

Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается, будет всем беда".

Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется...

Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе".

Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!"

А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую точку, приметил?.."

Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор.

Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго, правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?"

Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным террором. Что произошло потом, знают все...

Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.