Глава восьмая (1)

[1] [2] [3] [4]

Глава восьмая

ДЕКАБРЬ. ВСЕ ЕЩЕ ПЯТНИЦА

Команда в сборе

К назначенному времени никто, разумеется, без опоздания не пришел. Первыми, опоздав всего на десять минут, явились: Маришка, нагруженная кошелками со съестным, и Костя-Вельзевул с двумя бутылками “Кристалла”. В квартире, однако, никого не оказалось, и, поцеловавши замочную скважину, они привычно расположились на лестничной площадке у мусоропровода и выкурили по сигаретке. Разговаривали главным образом о предвыборных скандалах, а также о странном поведении доллара. Электоральные предпочтения у них не совпадали. Маришка намеревалась голосовать за Интеллигента, а Костя считал Интеллигента занудой, рохлей и треплом. Он был – за Генерала. По Скалозубу соскучился, сказала ему Маришка в сердцах. “Он в две шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит”… Ну и давно пора” возражал непримиримый Костя. И в две шереренги нас всех давно пора, и успокоить не мешало бы. Растявкались, понимаешь. Моськи… Длинный, тощий, весь из углов, локтей, рычагов и шарниров, в своем вечно-зеленом пальто до пят, он был похож не столько на Вельзевула, сколько на Дуремара. Да он и был, в определенном смысле, Дуремар. Только Дуремар любил пиявок, а Костя – вообще всех малых сих. Без какого-либо исключения. (Пиявок он тоже любил. А они – его.) Но больше всего он любил (обожал, уважал, ценил, всячески воспевал, только что не лобзал) членистоногих. Например – тараканов. Он часто и с удовольствием повторял: “Каждый отдельный человек умнее таракана, это верно, но каждая человеческая толпа безмерно глупее любой стаи тараканов”.

Богдан (он же Благоносец) присоединился к ним в самый разгар электорально-энтомологической дискуссии на тему “Возможны ли выборы у тараканов, а если да, то как это должно выглядеть?”. Он кивнул Вельзевулу, приложился губами к теплой Маришкиной ручке, пахнущей сладко и уютно, как домашняя пастила, и, прервав поток Костиных разглагольствований, на всякий случай представил Своего спутника: “Вова. Опекуемый”, – поскольку абсолютно не помнил, с кем из дедов он своего опекуемого уже знакомил, а с кем еще нет.

Как и следовало ожидать (Богдан уже успел к этому привыкнуть), опекуемый Вова произвел на присутствующих свое обычное впечатление. Разыгралась сцена. Опекуемый Вова неуклюже раскланивается, и огромная серо-белого меха шапка тут же съезжает ему на глаза. Он поправляет шапку судорожным движением толстой, как полено, руки – разумеется, именно той самой руки, в которой держит он полиэтиленовый пакет с бутылками, – и бутылки крякают в пакете, да так опасно, что Костя, рассыпая искры из сигареты, дергается было их спасать, но, слава богу, все обходится благополучно. Все напряженно улыбаются, Маришка произносит нежнейшим из своих голосков: “Да мы ведь знакомы уже… Вовочка, хотите жвачку?”, Костя же Вельзевул (для него все это в новинку) молчит, и ясно, что внешность (равно как и манеры) опекуемого Вовы продрали его до самых печенок.

(…Даун. Абсолютный беспримесный даун. Гигантские нелепые ножищи, отвислая жопа, как у старого бегемота, унылые, всегда безнадежно опущенные плечи, ручищи-лапищи… И жирное белое лицо с раскосыми глазами, вечно полуоткрытый рот и стеариновые щеки, налитые молодым салом. И постоянный около него тяжелый дух, словно от лошади. И бабий невнятный голосок. И мучительное неумение связывать слова… И фантастическая неуклюжесть движений… Образцово-показательная уродливая жертва беспощадно-равнодушной трисомии по двадцать первой хромосоме… И сумрачный, бесценный, жестокий дар – глубоко-глубоко под этой тошнотворной оболочкой, на самом дне странной его души.)

– Можешь благополучно успокоиться, – сказал Богдан, глядя на Вельзевула с усмешкой. – Вова абсолютно безопасен. Он даже полезен иногда. Вова, как у дяди Кости со здоровьем?

– Камни! – тут же откликнулся дядя Костя. Он не любил терять инициативы и никогда не терял. – Камни, а под камнями – рачок.

И поскольку Вова ничуть на это не отреагировал и смотрелся как человек, смутно представляющий себе, о чем здесь идет речь и вообще какое нынче число, Костя тут же принялся пересказывать свой разговор с последней любимой девушкой. (Диалог типа: “Кто такой Брэдбери?” – “Психиатр.” – “???!!!” – “Ну знаю, знаю, писатель…” – “И что же он написал?” – “Записки сумасшедшего”…)

– Нет, – сказал Вова неожиданно. Он, оказывается, не слушал про Брэдбери и смотрел он только на Богдана. – Ничего этого нет. Но будет грипп. Завтра.

Костя замолчал на полуслове.

– Вот видишь, – сказал Богдан, с удовольствием наблюдая за быстро изменяющимся спектром Вельзевуловой мимики. – А ты боялся.

– Костя! – сказала Маришка, немедленно встревожившись. – Значит, ты сейчас бациллоноситель? Кошмар! – Она порылась в обширной своей сумке и, как фокусник кролика, извлекла оттуда длинную марлевую повязку. – Надень.

– Еще чего! – возмутился Костя.

– Надень немедленно!

Тут лязгнула дверь лифта, и появился, наконец, хозяин – в роскошной черной хромовой куртке, мрачный как туча и неприветливый, как таможенный инспектор. Он глянул своими тяжелыми полуприкрытыми глазами на собравшуюся компанию, посмотрел на часы и проговорил неразборчиво: “Ну все, все. Пошли в дом…” И все послушно побрели к нему в дом.

В маленькой прихожей возникла обычная толкотня и суета, все мужики двинулись галантно принимать у Маришки дубленку, а Вова, опекуемый, снял с себя титаническую шапку сам и стоял с нею посреди суеты, всем мешая и не умея ничего полезного предпринять. И не успели они все толком разоблачить себя, как зазвенел дверной звонок и запоздалый гость пошел косяком.

Андрей-Страхоборец объявился, безукоризненно точный в движениях души и тела и вообще безукоризненный, как человек коммунистического будущего (или – аристократического прошлого, если вам будет угодно). Он расцеловался с Маришкой, прочим сделал ручкой и тут же рассказал свежайший анекдот про хакера и его ДНК. Тенгиз, едва дождавшись окончания анекдота, буркнул ему: “Встречался?”, и Страхоборец, глядя в упор ясными глазами, откликнулся почему-то на мове: “А як же ж!” – у них, как всегда, были свои дела, впрочем, сегодня можно было без труда догадаться, какие именно.

А тут и виновник торжества прибыл (несчастный, весь словно в лихорадке, непрерывно улыбающийся, как раз и навсегда заведенная игрушка) – Вадим Христофоров-Кавказский, он же – Резалтинг Форс, мученик своего таланта, а с ним и “временно его сопровождающий” Матвей, озабоченный, безобразно плохо выбритый и даже, кажется, сутулый более обыкновенного. Увидевши эту парочку, Богдан внутренне поджался, но, видимо, только он один. Остальные принялись, наоборот, шуметь, галдеть и суетиться еще больше, хотя это у них безусловно тоже была лишь реакция на ту же парочку, только другая, более истерическая.

В гостиной, всю середину которой занимал старинный стол, как всегда покрытый тяжелой скатертью, было по обыкновению сумрачно, почти темно (только уличный оранжевый фонарь за полузадернутыми шторами на обоих окнах), а когда кто-то включил самодельную люстру, похожую на космическую станцию отдаленного будущего, на стенах возникли, загорелись, затлели картины: черно-красный шемякинский герцог Альба уставился на гостей с ледяною неприязнью, и повеяло привычной тоскливой скукой с желто-синей улицы из “Прогулок двадцать первого века” Игоря Тюльпанова, и маленький Иуда сгорбился пред ликом гигантского Христа на большом полотне, где прочие одиннадцать апостолов спали расслабленно и безмятежно, синевато-зеленые, блеклые, похожие на протухающие куриные тушки… Разбирался ли Тенгиз в живописи, это был вопрос спорный, но подбор картин у него имел место безусловно своеобразный – на свежего человека эта маленькая галерея действовала оглушающе, а человек привычный, едва только бросив рассеянный взор, сразу же понимал вдруг, что опять кое-чего не заметил здесь раньше и опять чего-то недопонял…

К Вельзевулу все это рефлексирование отнюдь не относилось: похожий в своей марлевой повязке на хирурга перед решающей операцией, он тут же кинулся за Маришкой на кухню, а вот опекуемый Вова – тот, да, тот – остолбенел. Юноша не приучен был к такому искусству. Впрочем, вряд ли он приучен был хоть к какому-нибудь искусству. У него папа был потомственный алкоголик, а мама – владелица трех овощных магазинов, крутая бабища из породы несгибаемых русских кариатид, сиречь атлантов женского полу…

…Стоящий по всей квартире галдеж вдруг усилился: прибыл Юрочка-Полиграф, румяный, рослый, толстощекий, с веселыми усиками щеточкой. “Полундра! – раздавалось ему навстречу. – Ахтунг-ахтунг, ас Костомаров в воздухе!.. Водки ему, срочно! Пока не поздно, водки, умоляю…” И уже несли из кухни стакан водки, и несчастный Костомаров уже послушно принимал его и бестрепетно поглощал, проливая алмазную влагу на кашне и на обшлага полуснятого с плеч пальто.

– Выглохтал? Слава богу! Теперь хоть можно разговаривать по-человечески…

– Слушай, Юрка, только честно: а сэнсей как – тоже врет? Ну хоть иногда?

– Да все врут, брат, можешь быть уверен…

– Так уж и все?

– Все как один. Только это не имеет никакого значения, потому что никто никого все равно не слушает.

– Хорошо сказано, однако!

– Это, к сожалению, не я, брат. Это называется “закон Либермана”…

– Которого Либермана?

– А хрен его знает, брат. Одного из.

– А разок?!

– Буду рад.

– А пару?

– Умру от счастья.

– А три?

– Можно четыре.

– А пять?

– Как дома побывать!

– А шесть?

– По уставу не положено…

И прочие прибаутки-фенечки ДМБ-восемьдесят пять.

…Расселись, с грохотом двигая тяжелые дедовские стулья, распределились в привычном порядке вокруг стола (полуживого от стеснительности Вову загнали в дальний угол под напольные часы – чтобы никому не мешал, и там он навсегда закоченел с полуоткрытым ртом и вытаращенными глазами); уже разливалось спиртное, и ножи брякали об тарелки, и тянулись через стол за закусками руки, удлинненные серебряными вилками семейных старинных приборов; все оживились (или сделали вид, что оживились), все галдели кто во что горазд, все казались голодными (а возможно, и были голодными на самом деле), и все было совершенно, как обычно, как встарь, когда собирались, просто чтобы беспредметно погалдеть и вкусно поесть.

…Боже мой, подумал Богдан. Как же я все это любил раньше! Совсем недавно ведь, и пятилетки даже еще не прошло. Этот веселый общий гам, дым сигарет, звякание приборов у накрываемого стола, и запах гренок с луком и сыром, которые уже запекает в духовке Маришка, и предсмертное пшиканье откупориваемого пива, и толкотню по всей гостиной (“извини, брат”, “ничего страшного, брат, топчи меня и дальше, такого-сякого…”) – весь этот милый гармидер, всю эту раблезианскую, почти даже олимпийскую атмосферу предвкушения божественной Жрачки Духа и Тела… Ничего теперь не осталось, кроме раздражения и желания уйти, похожего на тягучую ишиасную боль, и стыдной мысли: ладно, пусть, еще два, ну три часа, и все это кончится, и можно будет отправиться домой…

Галдели, как всегда, совершенно как обычно, будто ничего особенного не случилось, – ни о чем и обо всем одновременно. О фигурном катании. О последнем сериале (который никто не смотрел, но почему-то все при этом были в курсе). О ценах на нефть. О литературе, разумеется. И о философии. Мы испокон веков обожаем погалдеть насчет литературы и философии.

– …Изъятие себя извне!

– Это еще что такое?

– Не помню. Вычитал где-то. “Эдипальность как изъятие себя извне”.

– Юнг какой-нибудь?

– Очень даже может быть. Там было что-то про ребенка мужского пола, который хочет скомпенсировать каким-то хитрым образом нехватку фаллоса у своей родной матушки.

– Жалко, Винчестера нет – он бы тебе настрогал цитат.

– Ничего, брат. Во-первых, он не столько их строгает, сколько идентифицирует. А во-вторых, мы и без Винчестера обойдемся: “Постмодернизм метафоризировал всеобщую метонимию авангарда-тоталитаризма”.

– Круто. Красиво сказано. Сам выдумал?

– Нет. Это оттуда же.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.