9 (2)

[1] [2] [3]

— С делом я ознакомился, дело сложное и, по-видимому, безнадежное.

— Ну что ж, — отвечаю, — раз оно для вас безнадежное, то я поговорю еще с кем-нибудь.

— Нет, — говорит он, — обязанность адвоката — защищать обвиняемого в любом, даже самом безнадежном деле. Тем более следствие закончено, процесс состоится, возможно, в ближайшие дни, у вас нет времени выбирать. Дело буду вести я. Оформляйте у секретаря документы.

Я намекаю:

— Надо договориться…

Он казенным голосом меня обрывает:

— Никакой особой договоренности быть не может, обратитесь к секретарю.

Оформляю, плачу в кассу что положено и возвращаюсь домой с тяжелым сердцем: дело попало в плохие руки, и виноват я, никто другой. Пока я в Киеве гонялся за Дольским, все лучшие черниговские адвокаты разобраны, они будут защищать других подсудимых, а моего отца будет защищать алкоголик Терещенко, он, конечно, не забыл, как моя мать отвергла его ухаживания, как дедушка выкинул его на улицу вместе со штиблетами и как дядя Гриша разукрасил его, словно бог черепаху, и не где-нибудь в глухом переулке, а при всем честном народе на железнодорожной станции, где гуляла вся наша городская интеллигенция.

Но дома маме я говорю, что все хорошо, с Дольским я договорился, он включится, если дело перейдет в Киев, с Терещенко тоже договорился, он произвел на меня благоприятное впечатление, наши земляки были неправы, давая ему отрицательную характеристику.

Мать меня выслушала и молча кивнула. Она вообще теперь мало говорила…

Жизнь ее остановилась на том мгновении, когда отца увели из дома; наша жизнь продолжалась — я имею в виду: моя жизнь, моих братьев, сестер, дядей, родных, — никуда не денешься, жизнь идет, ведь даже когда умирает близкий человек, все равно жизнь продолжается. Но мамина жизнь остановилась, ее жизнью был отец, другой жизни у нее не было, другой жизни она не знала. Не подумайте, что я хоть на йоту примирился с судьбой отца, я делал все для его спасения, но я жил в реальном мире, работал на производстве, на мне фактически была семья, мысль об отце не выходила у меня из головы, но в голове находилось место и для других мыслей, иначе нельзя жить и работать. У моей матери места и времени для других мыслей не находилось. Ее единственной мыслью был отец и только отец. И я благодарю судьбу за то, что в это тяжелое время ничего другого не произошло, ни с кем из нас ничего не случилось, потому что не знаю, как бы повела себя мать, и мне страшна мысль, что, возможно, перед тяжкой судьбой отца ее могло бы оставить равнодушной или недостаточно внимательной любое другое несчастье, даже если бы оно касалось ее детей. Детей у нее было семеро, а муж, ее Яков, один-единственный, на всю жизнь.

Проходит, однако, неделя, другая, а суда нет и нет. То я, то мать ездим в Чернигов, возим отцу передачи, потом мать остается в Чернигове готовить отцу пищу и носить передачи: на тюремных харчах и здоровый не проживет, а папа привык к домашней пище, и не просто домашней, а к маминой. Все было подчинено отцу. Я отдаю всю зарплату, Ефим присылает, сколько может, и Лева, надо отдать ему должное, тоже прислал деньги из Челябинска. Но работал он не в Челябинске, а на какой-то крупной станции Южно-Уральской железной дороги, на какой именно, не сообщал. Сообщил только, что Анну Моисеевну тоже переводят в Челябинск, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали, и как только получат квартиру в Челябинске и у них будет твердый адрес, он его сообщит, а пока просит писать ему до востребования.

Приехали Люба с Володей из Ленинграда, хотели забрать Игоря, чтобы не обременять мать, ей и без Игоря хватает хлопот, к тому же она почти все время в Чернигове, но куда им деть Игоря — в общежитии? Игоря взяли к себе дедушка и бабушка, тем более с ними жил дядя Гриша с семьей, а в большой семье еще один ребенок не проблема. И есть кое-какое барахло, мама велела его продать, чтобы отец имел в тюрьме и куриный бульон, и свежее масло с базара, и фрукты. Между прочим, ничего этого отец не имел, рассказывал потом под большим секретом от матери, что все у него отбирали блатные. Но мать этого не знала, она знала лишь одно: выручить отца из тюрьмы, а пока он в тюрьме, поддерживать его как только можно. И этой задаче она подчинила всех.

Именно тогда я узнал от матери многое из того, что вам рассказал. Мать вспоминала их жизнь от первой встречи на нашей пыльной песчаной улице и до того дня, как отца увели из дома. В эти тяжелые дни, в эти горькие минуты я понял, как могут люди любить друг друга, как могут они пронести свою любовь через всю жизнь. Поэт Маяковский сказал: «Для веселия планета наша мало оборудована». Может быть, не знаю… Но то, что наша жизнь мало оборудована для любви, — это точно.

Между тем начал к нам наезжать Терещенко, будто по каким-то делам в нарсуде, а в действительности по нашему делу, встречался с дедушкой; о чем они говорили, не знаю, дедушка темнил, мне это было обидно: какие могут быть секреты, когда речь идет о моем родном отце? Прикинув, я сообразил, что Терещенко договаривается с дедушкой о гонораре, а может быть, и получает уже в счет гонорара, чтобы подмазать кого нужно, ведь дедушка вырос при старом режиме, когда взятка, или хабар , как у нас говорят, была в большом ходу. Я сказал дедушке, чтобы он ничего не давал Терещенко. Дедушка ответил, что ничего не дает, встречаются они как старые знакомые (хороши знакомые — один другого вышвырнул на улицу!), вспоминают старое время (есть что вспомнить!) и разговаривают о папином деле. Я этому не верил, о папином деле Терещенко с большим успехом мог бы поговорить со мной, все же я мастер цеха и могу рассказать об обстановке на фабрике больше, чем дедушка. Ясно, Терещенко вымогает у старика деньги, знает, у меня он их не получит. Давать деньги Терещенко — это значит выбрасывать их на ветер, толку от него не будет, а деньги нам нужны: передачи, дети, предстоит Дольский, и деньги потребуются немалые.

Но дедушка ни в чем не признавался, доказательств у меня не было, и оставалось молчать.

Итак, ждем суда месяц, другой, скоро год, и вдруг как снег на голову: суд будет через неделю и не в Чернигове, а здесь, у нас, и не просто суд, а показательный процесс в клубе, и не наш народный суд, а выездная сессия областного суда. В общем, на широкую ногу и результатов надо ждать самых скверных.

Клуб был набит до отказа, яблоку негде упасть. Процесс длился три дня. Эти три дня были самыми черными днями моей жизни. На фронте я видел смерть лицом к лицу, но видеть на скамье подсудимых отца, кристально честного человека, ни в чем не повинного, — что может быть ужаснее? За этот год, из них восемь месяцев тюрьмы в ожидании суда, отец постарел лет на десять, осунулся, похудел, сгорбился. Он не умел хитрить, выкручиваться, отвечал не то, что нужно, и не так, как нужно. И у него опять, черт побери, извините меня, но именно черт побери, было виноватое лицо, будто он действительно в чем-то виноват. Только хорошо знавшие папу люди понимали и знали, что виноватое выражение у него от смущения, от деликатности, от того, что именно из-за него заварилась такая каша, из-за него здесь собралось столько народа и, главное, что он должен возражать судье и прокурору, говорившим полную чепуху, обнаружившим вопиющее невежество в нашем производстве, и отцу было неудобно поправлять их, он не любил и не умел ставить других в смешное положение.

Между прочим, судью — фамилия его была Шейдлин — я знал еще по двадцатым годам. Был у нас такой парень, Семка Шейдлин, хохмач, балагур, в общем, трепач, но безвредный, со всеми ладил, со всеми дружил, особенно с моим братом Левой, когда тот был секретарем укома комсомола, состоял, так сказать, при Леве, во всем ему поддакивал, умел вставить острое словцо — Леве это нравилось, и он ему покровительствовал. Семка околачивался на мебельной фабрике, не помню, кем работал, скорее всего зарабатывал производственный стаж, тем более отец его был бухгалтер, то есть «служащий». Ничем, кроме своего балагурства, Семка не выделялся, разве еще тем, что парень был очень неспортивный, едва сдал нормы ГТО, этакий толстогубый увалень, и, когда мы играли в футбол, сидел на краю поля и отпускал в наш адрес разные шуточки. Впрочем, он скоро уехал учиться, окончил институт совправа, работал в областном суде, к нам не приезжал, тем более родители его куда-то переехали, и вот через десять лет, пожалуйста, явился — председатель выездной сессии областного суда, такой же низенький, толстогубый, в гимнастерке с широким ремнем, бриджах и сапогах; пополнел, полысел, глаза выпуклые. Не знаю, остался ли он таким же хохмачом и балагуром, каким был раньше, но, как вы понимаете, на суде он не хохмил, не балагурил, сидел хмурый, желчный, отчужденный, будто он здесь впервые, нет у него здесь ни родных, ни знакомых, и было ясно, что он всех засудит, в том числе и моего отца, отца своего бывшего Друга и покровителя.

Обвинительное заключение читали полдня. И хотя мне и всем работавшим на фабрике было ясно, что все это «липа», публике это было неясно. Когда читают такое длинное обвинительное заключение, то уже само по себе оно звучит убедительно. Перечислены всякие цифры, факты, специальные термины, данные, свидетельские показания, показания обвиняемых, все это свалено в кучу, и правда и неправда, и если действительный жулик и вор признался в своем воровстве и после него тут же упоминается его сослуживец, мой отец, то сидящий в зале обыватель убежден, что отец тоже вор, и Сидоров вор, и все остальные опять же воры и жулики, — обвинение связало их одной веревочкой.

Шейдлин спросил отца, зачем он переехал в Россию. Отец ответил, что так пожелала жена. Шейдлин усмехнулся, и судьи усмехнулись, и прокурор, и, согласитесь, это на самом деле прозвучало не только не убедительно, но и смешно. Кто поверит, что муж подчинился жене, что его вела любовь?! О какой любви может идти речь, когда дело касается хищений, растрат и выполнения плана по ассортименту? Рядом с такими словами слово «любовь» звучит как насмешка над судом.

У директора Сидорова биография была чистой: потомственный рабочий из Донбасса, коммунист, участник гражданской войны, к оппозициям не примыкал, в уклонах не участвовал — еловом, не придерешься… Но как раз к этому прокурор и придрался: для чужаков и социально чуждых элементов требуется именно такое прикрытие, именно такой внешне безупречный человек им и нужен, чтобы за его спиной творить свои черные дела. Сидоров дал этой банде свое якобы чистое имя, свою якобы безупречную репутацию. И потому из всех десяти Сидоров самый коварный и вероломный враг. От остальных, кроме вредительства, и ожидать нечего, их нетрудно распознать, а Сидоров замаскировался под честного коммуниста, чтобы этим чужакам было легче вредить.

На такой демагогии был построен процесс. Лева это предсказывал и был прав. И потому адвокаты Петров, Шульман и Велембицкая отбивали своих подзащитных именно по этой, политической линии, понимали, что в ней-то и вся опасность. Петров напирал на биографию Сидорова, на его честность и бескорыстие: его, мол, использовали как человека малограмотного, всего четыре класса, но, несмотря на малое образование, он, можно сказать, создал эту фабрику, на это и было направлено его внимание, его усилия, и потому он многое проглядел, доверился плохим людям и невольно стал их орудием. Но субъективно он честный человек, не вор, не жулик, не чужак, и суд должен принять это во внимание. Адвокат Шульман, защищавший главного инженера Романюка, между прочим прекрасного специалиста, указал, что его подзащитный еще пятнадцатилетним мальчиком вступил в комсомол, порвал с отцом — бывшим петлюровцем.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.