«Все тот же сон!.» (1)

[1] [2] [3] [4]

– Григорий, не пыли, а?.. – дружески попросил он. – Я посоветоваться только хотел… Это… Как ты думаешь, Пимен – псих или не псих?

– Здрасьте, Плоткин! Ты сам, кажется, псих. Григорий же ясно говорит: «Как я люблю его спокойный вид, когда душой в минувшем погруженный, он летопись свою ведет…»

– Ну и что… Ненормальный – это ж не обязательно, чтобы на людей бросаться. Он, может быть, тихо помешанный.

– Плоткин, – расстроилась я, – не понимаю, чего ты добиваешься!

Он помолчал и сказал:

– Выдь к «Хозтоварам» на минутку.

– Ты в своем уме – одиннадцатый час!

– Ну выдь, слышь, Григорий. Меня мысли мучают…

…Сенька слонялся вдоль голубоватых светящихся витрин «Хозтоваров», вдоль выставленных щеток, кухонных досок, стиральных машин и бледных эмалированных мисок.

Холодный ветер врывался в темные переулки, шебаршил по тротуарам сухими листьями, рылся в куче сора, сметенного дворником. Было зябко, сыро, страшновато.

– Ну?! – спросила я, подбежав к витринам. – Быстро говори, в чем дело, меня на пять минут выпустили.

Сенька покусал нижнюю губу, оглянулся в переулок и сказал:

– Вот что происходит: этот сон твой, Григорий, не простой.

– А какой? – не поняла я.

– Это же вещий сон, понимаешь? Все так и было с ним. Потом. Он из окна башни прыгнул.

– С чего ты взял?

– Я читал. Я все воскресенье в библиотеке просидел. И еще пойду, – Сенька сглотнул и подвинулся ближе. Свет витрин синевато-холодными бликами играл на его скулах. – Плохо дело, Григорий. Оказывается, Годунов не убивал царевича Димитрия.

– Ну и что? – опасливо косясь на Сенькины сведенные брови, спросила я. – Пушкин-то про это не знал.

– Но я-то знаю! – выкрикнул бледный Плоткин. – Значит, Пимен этот либо врет, либо помешанный и верит в то, что говорит.

– Тогда все верили, – строго возразила я. – И потом, какая разница? Тебе-то что? Текст ты выучил, играешь хорошо…

– А ты – плохо, – упавшим голосом проговорил вдруг Сенька и, пряча глаза, заторопился: – Ты не обижайся, Григорий, но правда – я старика так любить начал в последнее время, прямо как себя. Особенно когда говорю: «А прочее погибло безвозвратно. Но близок день, лампада догорает – еще одно, последнее сказанье…» – мне, знаешь, прям вот верится, что я старый-старый, как дедка мой, и недолго жить осталось, и лампада счас потухнет, и вот… прям грустно так помирать… И тебя жалко, что ты такой одинокий на лавке спишь, что у тебя судьба такая… окаянная. И даже, – он покосился на витрины и понизил голос, – в Бога верить начинаю… Правда! – Он перевел дыхание. – А тут ты как рявкнешь: «Все тот же сон!» – так у меня настроение обрывается и хочется костылем в тебя запустить… – Сенька заглянул мне в лицо и пояснил виновато: – Мешаешь, Григорий…

– Что же делать? – я была уязвлена в лучших своих чувствах, растеряна. Сенька – Пимен наступал своим костылем на мою незыблемую любовь к литературе. А ведь я знала наизусть всю сцену и таким ясным, звучным голосом декламировала роль Самозванца, намекая на его коварные планы. И Баба Лиза была мною довольна…

Но присутствовала в Сенькиных словах правда, не признать которую я не могла – опять-таки из любви к литературе. И я признала ее.

– Что же делать? – потерянно повторила я.

Сенька оживился.

– А ты представь, что ты сирота, – предложил он.

Я напряглась, представила себе нашу квартиру без отца и мамы… Получалось, что они в санаторий уехали.

– Не верится… – призналась я.

– Пошли в темноту, – решительно сказал Сенька. – Здесь витрины наглые.

Он взял меня за руку, и мы побрели в сторону темных пустых дворов.

– Ты сирота, – говорил Сенька проникновенным полушепотом. – С малых лет по монастырям шатаешься. Думаешь, сладко? Спишь где попало, месяцами не моешься… Дадут поесть – поешь, не дадут – голодный. А ты такой молодой, Григорий, так жить тебе охота… И сон проклятый один и тот же снится, снится; проснешься – сердце от него колотится: что за сон? К чему он? Он не знает, какая дикая и страшная судьба его ждет, но ты-то знаешь: значит, должна играть, вроде он предчувствует и бросается в эту судьбу, как с башни потом бросился…

– А тебе его жалко?

– Не знаю, – подумав, сказал Сенька. – Лично мне – не очень. Он, конечно, был аферист и Самозванец. Но с другой стороны – он ведь не знал, что Годунов не убивал. И Марину так любил… И кричал в бою: «Довольно: щадите русскую кровь. Отбой!»

…Где-то в глубокой промозглой тьме высоко над нашими разгоряченными лбами испуганно шуршала сухими листьями чинара. Дождик принимался накрапывать и снова запинался, обмирая… Мы дрожали от ночного рваного ветра и пытались разобраться сразу во всем – в правде и лжи, в добре и зле, в жизни, в литературе, в Пушкине, в театре. Мы перебивали друг друга, ругались, горестно вдруг умолкали оба.

Сенька бормотал сбивчиво, все пытался объяснить мне, что мучает его:

– Как, как, Григорий, как мне его играть? Вот он сидит и пишет, но я-то знаю, что он вранье пишет. Может, от его вранья люди столько веков Борису Годунову это мокрое дело шили.

– Дурак, Сенька! – горячилась я. – Его же не существовало! Его же Пушкин придумал, этого Пимена!

– Выходит, Пушкин врал?

– Да нет, Пушкин верил тем историческим сведениям!

– Но мы-то не верим! Значит, что же – я знаю, что человек не убивал, и я же в этой дурацкой привязанной бороде сижу и долдоню: «Владыкою себе цареубийцу мы нарекли!»

– Сенька! Это нельзя всерьез принимать, это же искусство! Ли-те-ра-ту-ра!

– Плевал я на твою литературу! – крикнул он измученно. – Вот откажусь играть, и все!

– Сумасшедший, ты ж и так на вылете!

– Плевал я на все! – он повернулся и пошел прочь по темному двору, но вдруг вернулся, подбежал ко мне. – Вот как хочешь, а Пимена можно только тронутым играть. Вроде он слегка тронулся от долгого сидения в монастыре и эта фигня с убиенным Димитрием ему в воспаленных мозгах привиделась. Только так! – И добавил отчаянно: – Или пусть меня из школы выгоняют!

Осенний дождь долго приготовлял свои ударные инструменты: вначале, робко запинаясь, шуршали метелки, пробормотал что-то маленький барабан, потом заторопился, зачастил и ухнул, наконец, ливень, гулко ударившись о крыши, о листья чинар… Грохнули где-то литавры осени, запели водосточные трубы, ветер разом стих, и темные дворы, одетые певучим дождем, вздохнули мокрою землей… Под фарой машины на углу вспыхнула лужа. Мимо нас протрусила болонка, растрепанная, как хризантема…

Сенька метался под деревом, мокрыми ладонями стирая капли с лица, и говорил без умолку. Я слушала.

Не знаю, понимала ли я тогда, что присутствую при пробуждении таланта, но я была подавлена тем, как близко к сердцу Сенька принял вымысел, химеру. Пусть даже и пушкинский вымысел.

Это не Сенька – шпана и неуч, книгу в руки не бравший, – протестовал против исторической несправедливости, это талант его пробудился и требовал правды. Собственно, в этом и была разница между талантом и бесталанностью – Сенька в вымысле жить желал подлинной жизнью, а реальность собственного существования – двойки, замечания, угроза вылететь из школы – волновала его куда меньше. Я же хорошо артикулировала. Вот и все…

…Я поднялась по лестнице и позвонила в нашу квартиру. Дверь рванули, передо мной стоял отец в мокром плаще, в туфлях.

– Папа… мы… насчет Пушкина… насчет Годунова… – бормотала я, пытаясь поймать ногами пол. Трудно оправдываться, когда тебя волокут за шиворот и по пути методично поддают коленом.

Наконец отец устал и на полдороге к маме бросил меня в крутящееся кресло, куда мне обычно не разрешалось садиться и крутиться, считалось, что этим я его ломаю. Тут я шлепнулась в него и завертелась, как космонавт в центрифуге. Отец остановил вращение.

– Где ты была? – спросил он тяжело дыша. – Только не лги! Я обегал весь квартал.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.