На Верхней Масловке (7)

[1] [2] [3] [4]

— Слушай… Мне кажется, ты напрасно унес из мастерской портрет старухи. Она лежала, рассматривала его и время от времени добавляла еще что-нибудь на тему твоей гениальности. Это ее развлекало.

— Ты же знаешь — я не могу работать там. Меня раздражает проходной двор за спиной…

— Это ее развлекало… — повторила Нина, будто не слыша. — К тому же она, кажется, отлично понимает, что скоро умрет, и уже раз пять спрашивала меня с беспокойством, успеешь ли ты закончить портрет.

— Успею… Мне больше не нужна модель.

— Не нужна, — спокойно повторила Нина, изучая парок, упрямо пробивающийся меж пальцами.

Он поцеловал ее в затылок, в густые пряди черных волос, и проговорил ласково:

— Устала… Милый мой, бедный, колючий… Загоняли человека. Ложись спать. Мне нужно, чтобы завтра ты хорошо выглядела. Холст уже высох, завтра начинаем!

— Нет, — вдруг твердо сказала Нина. — Извини, завтра не получится.

— Как?.. — Лицо у него стало обескураженным, как у ребенка, не понимающего, отчего нельзя унести понравившуюся в магазине игрушку. — Как… Нина… у меня холст высох… Все готово…

— Извини, — повторила она твердо и сухо. — Но ты, кажется, забыл, что я кроме позирования занимаюсь в жизни еще кое-каким пустяками. Завтра мне некогда.

Она поднялась и ушла стелить себе, и, пока стелила, прислушивалась к тишине на кухне, представляя, как сидит там Матвей, сгорбившись, водит перепачканным краской пальцем по клеенке и бормочет виновато одними губами.

Не выдержала и пошла на кухню — сдаваться. Матвей полулежал на стуле в предельно неудобной позе и, подняв высоко босую ногу, рассматривал собственную пятку, глубокомысленно вращая ею так и сяк. Несколько секунд Нина наблюдала за ним со странным выражением на лице.

— Чем ты занят? — наконец спросила она с тихой оторопью.

Не поворачивая головы, он спокойно ответил:

— Изучаю, как раскладывается светотень на ноге, если свет падает сверху слева…

* * *

На рассвете какой-то скворец за окном затеял длинный разговор, упорно и убедительно повторяя одно и то же коленце, похожее на слово «юриспруденция». Это напоминало сцену из допотопной пьесы прошлых веков: бедный племянник открывает душу богатой тетушке — так, мол, и так, мечтаю посвятить жизнь свою и помыслы свои театру. А тетка насупилась и долдонит: нет, милый, юриспруденция, только юриспруденция! А то помру и гроша ломаного не откажу!

…Сидя в кресле, Петя смотрел на уснувшую Анну Борисовну. Ее похудевшее лицо напоминало маску древнегреческого трагика. Огромный нос вздымался величественно, как мачта парусника, выброшенного на скалы. Кудри совершенно снежного тона клубились на подушке.

Она театрально красива, подумал Петя, такой красивой она в молодости не была. Собственно, всю жизнь она была уродом, но всегда кружила головы. Чем брала? Да все тем же: дьявольским умом, талантом и могучей, необоримой любовью к каждому мгновению жизни. Она жила в полной мере каждую минуту, были на дворе весна, зима, молодость, старость, оттепель или культ. Она выжила там, где скукожились от страха тысячи, десятки тысяч других, потому что никогда не боялась, только любила или ненавидела. Она намного пережила свою дочь, уже пережила своего неприкаянного внука и тебя, убогого, пережила бы давным-давно, если б не подкармливала сама крохами, глоточками своей неиссякаемой жизненной силы. Так подкармливают приблудного облезлого кота — из жалости.

Хотя нельзя сказать, что сам он, Петя, всегда был нищим. Молодость? Была, отчего же, была, была, мы не бедные, все как у людей: вылазки за город всем курсом, одурелый счастливый гогот в электричке, костерки меж берез, непременная гитара: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»

Кое-кто из курса очень даже не пропал. Хотя никто не стал бы спорить, что любимцем Мастера был он, Петя. Да, не будем скромничать, на нас возлагали. Уже на третьем, на четвертом курсе с легкой руки Мастера пошли в солидных журналах Петины статьи, сильно, впрочем, покалеченные редакторским скальпелем. (Петя, ну что вы цепляетесь за эти несчастные абзацы, как черт за грешную душу? Гусей дразните? Красуетесь гражданской отвагой? Послушайте битого жизнью человека: лет через десять перейдете в другую весовую категорию и все сможете сказать. В пределах, конечно, разумного. Вы же знаете — всем нельзя, но кое-кому можно… Вы женаты?.. Вот видите. Вам еще, дружочек мой, думать не о ком… Вот доживите до этого «можно» и тогда сами увидите, что можно бы можно, да не нужно… Так-то, Петя… А статья, между прочим, и без вашего оппозиционного душка вовсе недурна… Вот тут мы еще… эту фразочку едкую тоже не стоит… И вступление излишне. Родной мой, не трепыхайтесь, — излишне. Тон очень вызывающий… Вот так отлично будет, сразу с этих слов: «Когда театр празднует столетие…» Вот… Я бы, знаете, даже поздравил вас. Вам сколько — двадцать? Ну, родной, перед вами несжатая нива. Жните, жните, только осторожно. И чужого надела трогать не нужно… Вы слушайте своего Мастера, он человек умный и хорошо знает правила игры, а то вы склонны переть, простите, на рожон… Так бывает с провинциалами. Ведь вы провинциал?.. А откуда? У-у, какая даль! Это сколько поездом — суток пять? Но я всегда говорил, что только в провинциалах сохранились наивная страсть и желание переделать жизнь вокруг себя. У вас там, в провинции, в маленьких городках, атмосфера не загазована, не такой слой пыли, звезды видней… Ну что ж, Петя, впредь несите к нам материалы, почитаем, а то и напечатаем. Только учтите, мне до пенсии еще три года здесь сидеть…)

Не будем прикидываться: когда твое имя впервые набрано сначала в оглавлении толстого журнала, потом, крупнее, над твоей статьей, — можно часами сидеть над разворотом собственного текста, чувствуя, как сердце набухает счастьем, точно тесто в кастрюле. Да, все это пережито…

Потом, после третьей, четвертой статьи, радость тускнела перед гнетущим чувством вины за покалеченную недосказанную мысль, за правду, которая в урезанном объеме почему-то перестает быть правдой, ну и так далее. (Помимо скверного характера было еще кое-что, некоторое неудобство, оставленное ему светлой страдалицей Серафимой Ильиничной. А именно: подслеповатый упорный ее взгляд и тихое: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Дворовым был, не присмотренным, сыном телефонистки, что вечно в две смены, а придет домой — валится как подкошенная, и главная мечта жизни — отоспаться; детская память легкая, многое затушевалось — жидкий чай в закутке библиотеки, твердый пряник с размоченным в чашке уголком, выбранные ею книжки, настойчиво и тихо формирующие его ум, рассказы о лагерях, где она провела семнадцать лет, — многое забылось. Но вот это — «Надо быть честным мальчиком, Петечка» — въелось родимым пятном. Таскал с собой повсюду, как узелок с бедным скарбом, стеснялся и прятал: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Просто до банальности. Но несколько раз это останавливало на том краю, с которого другие ступали.)

Последний материал после бессонной ночи он забрал из редакции уже в верстке. Но этому предшествовали еще кое-какие события. И если описывать все это последовательно, тут уместно на полях нарисовать кудрявую девичью головку, а рядом монгольский разрез глаз и брови щеточками: Мастер. Любимый Мастер. Так что дело не только в грызущей душу бессоннице.

Кстати, чтоб уже закончить на профессиональную тему: недели через три после смерти Мастера позвонила его супруга Анастасия Самойловна. Говорила уже спокойным, звучным своим голосом:

— С главным редактором обо всем условленно, Петя. По-моему, это правильная мысль. Помимо глупых обязательных некрологов с «вечной памятью в сердцах». Просто — ученик об учителе. Тепло, умно, страстно, ну, как вы умеете… не стану вам навязывать, но что-то вроде: «Слово о Мастере»… Он ведь любил вас, Петя, вы это знаете. Думаю, он бы одобрил то, что именно вы… вы… если б он был жив…

Последняя идиотская фраза звучала тем более странно, что произнесла ее умница Анастасия. И поскольку некоторые, скажем так, события уже стряслись в его жизни, Петя слушал осекающийся голос в трубке, рассматривая сломанный ноготь на большом пальце, и думал: если б он был жив, неизвестно, где бы вы сейчас были, Анастасия Самойловна…

…Так вот, кое-кто из курса, Лешка Мусин, например, — ведь серенький козлик был. И не скрывал этого, и смиренно ждал снисходительной помощи сокурсников. Тихий такой теноровый человечек с кроткой улыбкой. Впрочем, чей-то племянник. Внучатый, если память не изменяет. И что?

Недавно пришлось побывать на ЦТ (сначала унизительный звонок снизу, из бюро пропусков, потом милиционер, елозящий хватучим глазом по твоей физиономии в паспорте. Петя спросил его строго: «А почему не обыскиваете?!» Поплатился за свой дурной язык: забыл подписать у редактора пропуск, и цепкий милиционер минут двадцать не выпускал его. Пришлось-таки возвращаться в сверкающем лифте со звоночками на черт знает какой этаж за редакторской закорючкой).

Так вот. Столкнулся в том лифте с Лешкой Мусиным. Не узнал! Хотя колер все тот же — серый, но какой респектабельный оттенок! Костюм темно-серый сидит как влитой, умопомрачительная серая шляпа с широкими полями и низкой тульей, японский зонтик и все остальное, что полагается к такой шляпе. Только вот кроткая улыбка куда-то подевалась, и голос стал регистром ниже… Куратор какой-то студии — то ли свердловской, то ли саратовской, то ли одесской. Ку-ра-тор. Куратор искусства. Руководитель то есть. Зарплату получает за то, что делает замечания по сценариям. Например: «Неясна гражданская позиция героя» — или: «Не совсем ясен финал». Если учесть, что самому Леше не всегда была ясна разница между Сартром и Сыктывкаром, можно вообразить, какую пользу он приносил отечественному кинематографу.

Они спустились в бар и выпили по чашечке кофе. Там, за стойкой, Леша и подписал несчастный пропуск. Могла бы подписать и уборщица, лениво катающая швабру по мраморным плитам пола. Да и сам Петя мог подписать этот пропуск.

— Слушай, — проговорил Леша интимно. — Недавно Катю видел… Оч-ч-чень, оч-ч-чень! Сынишка… в третьем классе. А? Слуш, как время-то бежит, а? Оч-чень на тебя похож!..

Он смотрел на Петю масляно-осоловелыми глазами, и непонятно было — по какому поводу в рабочее время у Леши осоловелый взгляд, хотелось докопаться, отчего плавают в тяжелых веках серые хрусталики — то ли от неясной кураторской жизни, то ли просто успел принять где-то мимоходом…

И вот тогда Пете во всех подробностях вспомнилась почему-то вечеринка на пятом курсе, у Кати дома. Октябрьские или майские праздники? Майские, скорее всего, потому что двери на балкон были распахнуты.

Катин папаша — полковник — все пытался организовать застольное веселье организованными тостами и сам раза три пил за мир во всем мире. Этот полковник, работающий на военную промышленность, очень любил пить за мир и безумно, сентиментально, до слез в голосе любил свою единственную дочь.

Интересно, если б у него был сын, а не дочь, то, зная об армии все, спасал бы полковник сына от службы? Впрочем, это сейчас только в голову пришло, а тогда подобная странная мысль никак не могла занимать Петю. Представлять, что вместо маленькой кудрявой Кати ходит по земле какой-то парень, ему вовсе не хотелось.

Часу в двенадцатом они вышли на балкон — подышать пахучей влажной теменью. Он, Катя и Костя Подбрюхов — здоровенный парняга из Коломны. На первом же курсе Костя попал в институтские достопримечательности: он выступил в КВН, в домашнем задании. На Костю нацепили народный девичий сарафан, коротковатый, чтобы открыть гигантского размера галоши на ногах, и здорово потрудились над внешностью: залепили все зубы черной изолентой, оставив сиять лишь один, с нашлепнутой на него фольгой. Костя широко разевал пасть с единственным сверкающим зубом посередине и пел вибрирующим басом из самой глубины души: «А мне мама целоваться не велит!» В зале подыхали со смеху. Проректор вытирал слезы и раскачивался, как мусульманин в молитвенном трансе. Да. В юности почему-то все это было очень весело…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.