На Верхней Масловке (3)
[1] [2] [3] [4]— Я? Нет, я — хуже… Видите ли, бездельник — это очень просто, это понятно. А вот если человек работает как вол, но… его картины не находят спроса, если этими бесполезными, на ее взгляд, холстами завалена квартира, а человек отказывается от выгодной халтуры? Тогда он хуже, чем бездельник. Он называется бранным словом — эгоист. Женщины очень любят это слово… Да нет, я понимаю ее, понимаю… Она хочет юбку, новое пальто, к морю поехать…
— Она права, — сказала Нина. — Ваша жена ведь не два раза будет жить и картин ваших не напишет, то есть под старость в прямом убытке окажется. Только не надо мне говорить про великих подруг великих людей, ладно? Не надо… Все они были несчастны… А вы живите один. Только так. Не имеете права обрекать чужую жизнь на ваше сладкое творческое истязание.
— Да, — согласился он упавшим голосом, и Нине опять стало его жалко. — Да, конечно, ей было тяжело пять лет со мною… Я понимаю… Знаете, когда она… когда появился этот человек, он таксист, и… словом, он ее обеспечивает… Так вот, она даже похорошела. Правда… Я бы мог, конечно, там жить, в отдельной комнате, пока не разменяемся. Меня, собственно, никто не выгонял, но… знаете ли, когда выходишь утром на кухню — чайник вскипятить — и натыкаешься на усатого субъекта в трусах… А у меня впереди тяжелый день, я не могу начинать его с подобных эмоций… Кроме того, существует такая данность, как ребенок… Нехорошо, чтобы в этом возрасте у него двоилось в глазах от субъектов в трусах…
Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.
— Красивая лампа. Кто здесь мастерит?
— Я, — сказала Нина.
— Нет, правда? — удивился он.
— А что, — спросила она, — не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком — вон висит — возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие… Что вы уставились?
— Нина, вы шутите, — проговорил он недоверчиво. — Вы хотите сказать, что и мебель — сами?..
Она усмехнулась:
— Инструменты показать? Верстачок на балконе… От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то… Что, испугались?
— Вот вы какая… — Он замялся, подыскивая слово.
— Баба, — подсказала Нина. — Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
— Как бы вам на метро не опоздать, — заметила она, — двенадцать без трех…
Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
— Какой портрет умирает во мне! — проговорил он торжественно-шутливо. — Соглашайтесь, Нина. Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
— Глупости, — спокойно возразила она, — таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
Он с досадой хлопнул себя по колену:
— Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!
— Разве что…
В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:
— Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще… Окна зашторю… Чтоб не застукали.
— А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
Он поднял голову, удивившись голосу сверху, — очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
— Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто… А Костя Веревкин, обладатель мастерской, — он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение…
Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам — так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, — ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти заворожено и вдруг сказала хрипло:
— Оставайтесь…
Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
— То есть… как?! — выдавил ошеломленно. Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:
— А вот так.
— Матвей!
— Мм… мм…
— Матвей, я шестой раз к тебе…
— Сейчас, сейчас… здесь полстранички…
— Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.
— М… угу…
— Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни.
Зазвонил телефон.
— Иди, — спокойно заметила она. — Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.
— Ты несправедлива к Косте. За что?
— За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды… — и добавила ему вслед: — Пора твою голову освободить для шляпы.
Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне — так и есть, смущенный и злой.
[1] [2] [3] [4]