Когда же пойдет снег (2)

[1] [2] [3] [4]

За оградой существовал мир здоровых людей. Для меня это было враждебное государство. Мне внушали недоумение их здоровье и веселость.

Иногда посидеть на скамеечке притаскивалась старенькая Вера Павловна доктор наук, специалист по женским болезням, она была моей единственной соседкой по палате. Я замечала ее издалека, она с чрезвычайной осторожностью передвигалась, придерживаясь за стены здания, за ограду, за деревья. Наконец, усаживалась рядом со мной и долго переводила дух.

- В молодости человек не замечает, как годы летят, - начинает она. - И двадцать лет- молодая, и сорок лет - молодая. А я вот вспоминаю себя... Двадцать лет назад - ведь человеком еще была...

Мы долго сидим молча, вместе наблюдая за скользящими тенями на асфальте, потом она задумчиво рассказывает:

- Собралась я недавно дорогу перейти. Стою и никак не решусь; ходок я теперь неважный, а с прогрессом у нас шутки плохи. Стою и смотрю, как молодые спешат, снуют по своим делам. Вдруг подходит ко мне женщина, берет под руку и говорит: "Здравствуйте, доктор! Вы меня, конечно, не помните, а вот я никогда вас не забуду. Я сейчас наблюдаю за вами и думаю: когда-то вы за двадцать минут сделали сложнейшую операцию, а сейчас вот уже четверть часа не можете дорогу перейти..."

Она закрывает глаза и смеется.

- А я разве упомню ее? Я этих операций сотни переделала...

У Веры Павловны выпуклые глаза, и когда она закрывает веки, глаза становятся похожими на сомкнутые створки раковины. Такие плоские, перламутровые внутри раковины, в которых прячутся нежные, студнеобразные моллюски.

- Вот вам, наверное, родители кажутся престарелыми, а ведь по сравнению со мною, например, - совсем сопляки...

- У меня мама молодая, - говорю я. - У меня мама, Вера Павловна, знаете, изумительная женщина была. У нее вся жизнь была необыкновенной, изумительной. И профессия. Вы, наверное, помните, встречали, не могли не читать в газетах фельетоны Этери Контуа. Она и грузинкой была необыкновенной - рыжеволосая, синеглазая. Я ведь, кстати, не Нина, а Нино. Как вам это понравится? Нино... Она встретила отца, когда ей исполнилось шестнадцать. В этот день. И в этот же день они сняли какую-то халупу на окраине города. Знаете, Вера Павловна, мне, между прочим, тоже совсем скоро будет шестнадцать, и я все-таки посамостоятельней, чем была она, избалованная дочка, ни разу чайник не вскипятившая. И вот я часто думаю, смогла бы вот так, сразу, понять, что это судьба, и пойти за человеком без оглядки? Я думаю - нет. Деда чуть кондрашка не хватила, когда он услышал. Сами понимаете - единственная, "бусинка, росинка, детка ненаглядная", и вдруг как снег на голову какой-то голоштанный третьекурсник художественного училища. Скандалище! В халупе посередине - мольберт с неоконченным ее портретом, у стены - раскладушка и две табуретки. Все. Эти сплетницы, соседки-кумушки, пальцами на нее показывали. А она ходила с большим животом и плевала на всех. И когда Максиму было семнадцать, ей было тридцать три, и она всегда неправдоподобно молодо выглядела, поэтому, когда они с Максимкой шли по улице, все думали, что она - его девушка. А потом - этот самолет. Я ненавижу самолеты, Вера Павловна, я никогда не сяду в самолет. И что самое удивительное - папа говорит, что он на наших глазах... А я не помню. И ведь я была тогда большой девочкой - десять лет. Помню на себе белые гольфы с бомбошками, помню, что Максим в тот день первый раз побрился и был ужасно горд этим, что папа не достал маминых любимых гвоздик и ходил поэтому расстроенным... Затем помню долгое, нехорошее ожидание в аэропорту. И вот... Наверное, он как-то неэффектно взорвался в воздухе, если я не помню. Ведь это ужасно, неправдоподобно, правда? Все кричали, и отец как-то смешно перепрыгнул через ограду и бежал по летному полю... И вот, гольфы с бомбошками помню, а это - нет... Ужасно.

Я замолкаю и смотрю на влюбленных собак, лениво развалившихся на солнышке. Та, которую я считаю дамой, положила морду на рыжую лоснящуюся спину своего поклонника. Полузакрытые глаза, влажный подергивающийся нос ее выражают покой, уверенность и легкое презрение к окружающим - в общем, чувства, присущие всякой счастливой женщине.

- Ох, боже мой, боже мой... - бормочет Вера Павловна, и мне приятно, что доктор наук так по-старушечьи вздыхает и жалеет меня.

Еще я занималась тем, что третий день наблюдала за девушкой, сидевшей у окна на втором этаже. Она читала. У нее были бледное, веснушчатое лицо и изумительные, редкого медного оттенка волосы. Они выплескивались из открытого окна, а ветер ласкал и промывал ее волосы в теплом дыхании зрелой осени...

Почему-то мне казалось, что девушка очень больна, должно быть, она и в самом деле была серьезно больна: я никогда не видела ее во дворе. А ослепительные волосы, вырывавшиеся из окна, как флаг, почему-то вызывали у меня одно воспоминание прошлого года.

Максим тогда встречался с какой-то фифой из консерватории и по этому случаю на целых два месяца проникся к классической музыке трогательной любовью. Однажды он достал билеты в филармонию на симфонию Онеггера. Но с фифой в этот день произошла загвоздка, а может быть, началась пора умирания большой любви - не знаю, не помню, но, чтобы билеты не пропали, Макс потащил с собой меня.

Симфония, как мне показалось, называлась забавно: "Симфония трех "ре"" и, наверное, поэтому представлялась мне веселой и увлекательной штукой, чем-то вроде "Сказок братьев Гримм".

Позже, когда я сидела в обитом красным бархатом кресле и очухивалась, было поздно. Взлетали вверх обнаженные руки скрипачек с длинными смычками, и казалось, это метались ослепительные языки пламени из черных факелов платьев.

Я сидела и думала, что добром это кончиться не может, должно произойти что-то ужасное, трагическое, что вот прервется музыка и дирижер, похожий на грачонка в черном фраке, повернет к публике скорбное длинноносое лицо и скажет: "Друзья! Только что скончался дорогой всем нам..." - и назовет известное и близкое имя какого-то знаменитого человека.

Так казалось.

Но вопреки моим опасениям все прошло благополучно, оркестранты молча выслушали аплодисменты и покинули сцену, а мы долго простояли в гардеробе в очереди за пальто...

И вот эту историю я вспомнила, глядя на бледную, веснушчатую девушку в окне второго этажа, и мне очень хотелось, чтобы вскоре за ней пришла полная рыжая женщина, или худая рыжая женщина, - ее мать (только обязательно рыжая, такой она мне представлялась) - и чтобы девушка прошла с ней по двору не в больничном халате, а в каком-нибудь зеленом платье или красном брючном костюме. Чтобы она задержалась в проходной и сказала сторожу: "До свидания, дядя Миша", - а он бы ей ответил: "Будь здорова, не болей больше". И чтобы она никогда сюда не возвращалась...

По утрам приходил Максим, а вечерами, после работы, отец.

- Дневную вахту надо было поручить Наталье Сергеевне, - как-то сказала я Максу.

- Ты стала невыносимой, - отозвался он. - Ты просто человек, с которым трудно говорить. И с каждым днем твой характер становится все тяжелее и тяжелее. Что дальше будет, ума не приложу!

- Ничего дальше не будет, - холодно успокоила я его. - Это все скоро кончится, неужели ты не понимаешь?

- Паршивка, Нинка! - крикнул он, как в детстве. - Что ты с нами делаешь! Посмотри, во что отец превратился, он тенью ходит. Наталью Сергеевну не узнать, так осунулась.

- Для этого ей, должно быть, пришлось сесть на диету.

- Послушай... - Он нахмурился и замолчал, сбивая пепел с сигареты. Он устал спорить со мной.

- Ты же сам ее не любишь, Максимка!

- С чего ты это взяла? - угрюмо спросил он.

- Ну я тебе, слава богу, сестра или нет? Ты ее недолюбливаешь за то, что она заняла мамино место.

- Никогда ни один человек не сможет занять место другого. И тем более это касается женщин. Когда погибает любимая женщина, вместе с ней гибнет целый мир, даже не мир - целая эпоха в жизни человека; молодость, прожитая с ней, намерения, мысли, что были с нею связаны, все гибнет вместе с ее жестами, голосом, мимикой, походкой. Каково же человеку, когда то, что могло быть в старости приятным воспоминанием, превращается в кошмар, в сплошную ноющую рану? Разве может другая женщина, пусть даже по-своему привычная и близкая, закрыть собой эту рану? По-моему, нет...

- А ты теперь у них обедаешь, да. Макс? Невкусно она готовит?

- Нормально готовит, - пробурчал он. - И еще вот что: разве она виновата в том, что мамы нет, что отец был один да и у нее жизнь не устроена? Неужели все это так трудно понять и неужели за это надо ненавидеть человека?

- Я не ненавижу ее, - возразила я. - Если бы я ее ненавидела, я бы ее убила, я бы разбила все окна в ее доме, я бы изорвала в клочья ее синее пальто. Я все понимаю. Но любить-то я не обязана, правда?

Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги... Наверное, он сдавал очередной курсовой проект...

- Правда... - сказал он и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой.

- Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, - наконец сказал он. - Ну конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины одинокие ночи. А это страшная штука - пять лет одиноких ночей...

- А мы? - спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной.

- Мы - дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах - покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знаешь, что он каждый вечер просматривал наш альбом?

- Нет... - сказала я тихо.

Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья.

- Ты ужасно много куришь, - машинально заметила я, как обычно.

- Да, - сказал он. - Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся.

Это был наш обычный диалог "о вреде курения".
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.