Воскресная месса в Толедо (2)

[1] [2] [3] [4]

— Милле грасьяс, сеньор, — тысячу благодарностей. Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:

— Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!

К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит бежит Гвадалквивир», — никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, — чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.

Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севи-льянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.

Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано — «сеньоры», на двери другого — «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.

Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брел-ком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай — как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.

Зато из туалета мой муж, как охотничья собака — дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и — священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке — кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? — предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.

Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья-Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть — да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!

Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощеные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта Крус, мы выехали на междугородную трассу.

3

Севилья ранит,

Кордова хоронит.

Федерико Гарсиа Лорка

От Севильи до Кордовы — поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…

Кордова — город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.

В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И — циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.

Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи отвергнет любое сочувствие.

Но сердцевина замкнутости — нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.

Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.

Войдешь, крадучись, в парадное и — обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света — блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов — противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.

… И — непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…

В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…

— Ну? — спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. — Наше?

— Похоже… — шептала я… — Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…

Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…

И как странно, как нереально было — приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите — обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.

«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»

Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями — «на счастье» — суеверных туристов.

Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так — в чалме и халате — было принято изображать великого Ибн Сину и других, менее великих, персидских — Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?

Вот оно что: застрявшие в ученической памяти кадры «узбек-фильмовских» шедевров. Бронзовый Маймонид, величайший еврейский философ и врач, был как две капли воды похож на узбекского актера, страшного пропойцу, в известном фильме времен моего детства игравшего осла (!) Ходжи Насреддина.

Человек пятнадцать туристов высыпали из-за угла и послушно обступили достопримечательность.

— Памятник Моисею Маймониду, известному еврейскому целителю и философу, — объявила на английском женщина-экскурсовод, похожая на меня гораздо больше, чем моя собственная сестра Вера. — Ярчайший представитель еврейской общины Кордовы — одной из самых богатых и блестящих общин, процветавших во времена кордовского халифата. Он прожил в Кордове первые тринадцать лет своей жизни, затем семья вынуждена была бежать… Существует поверье, что прикосновение к его туфле приносит счастье. Можете попробовать.

Все туристы, как один, оживленно потянулись к левой ноге философа. Мы с Борей стояли поодаль и пережидали, когда с неменьшим энтузиазмом они нас покинут.

Экскурсовод встретилась со мной взглядом, вдруг подмигнула, негромко проговорив что-то по-испански, и стала спускаться вниз по улице, взмахом руки уводя за собой своих овечек. Две зазевавшиеся тетки выбежали из-за дома, подскочили к памятнику, судорожно ковшиком ладони начистили талисман и побежали догонять группу.

— Совсем одурели эти туристы, — сказал Борис.

— Вот именно, — подтвердила я и, дождавшись, когда он свернет за угол, вороватым движением погладила носок бронзовой туфли статуи великого еврейского Командора, одинокого сторожа давно угасшей синагоги, ибо, как писал трагический гений этих мест Федерико Гарсиа Лорка, «где-нибудь в другом месте можно утешиться чем-то и в одиночестве, но что может быть более драматичным, чем остаться одиноким в Кордове?».

4

Если б я знал, что есть у нашего народа свое царство на земле, я оставил бы свое высокое положение, бросил бы свою семью и шел бы по горам и долинам, по суше и по морю, пока не пришел бы в то место, где живет господин мой, царь иудейский.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.