ЧАСТЬ ПЕРВАЯ (4)

[1] [2] [3] [4]

Из Москвы я получал письма — от Эммы, реже — от матери. Отвечал пространными дурашливыми посланиями. В солдатском письме расскажешь разве о своей тоске, о тупом однообразном быте, который можно только пережить, но с которым никогда не смиришься? Вся почта просматривалась, и я обычно паясничал, в лубочном игриво-сказочном духе описывал свою армейскую жизнь. Да и то сказать, разве я воспринимал свою службу как реальное, естественное существование? Маршировка на плацу, стрельба, крики «стой!» — «марш!» — «коли!» — «бегом!» — тяжелый сон без сновидений, подъем по тревоге, словоблудные лекции на политзанятиях, а потом, когда меня взяли в редакцию, мое идиотское сочинительство по приказу — все это летело мимо меня так, будто с моей головой что-то случилось, и в больном, воспаленном мозгу возникают, сменяя друг друга, страшные картинки, цветные, почти не связанные с реальностью фантасмагории, и в центре этих безумных видений — я постоянно наблюдаю какое-то жалкое подобие самого себя…

Письма оставались единственным, что говорило о жизни — просто о жизни, которая теперь воплощалась для меня в понятиях «свобода», «любовь», «мать»… Но и сама любовь — мог ли я быть уверен, что для такой женщины, как Эмма, не существует никого, кроме меня? Какие у меня права на нее? Никаких. В письмах я ни о чем не спрашивал, да и она писала достаточно сдержанно. И вдруг — я прослужил уже больше года — приходит от Эммы письмо, в котором она нарочито безразличным тоном пишет, что скоро съедет со своей квартиры. Это могло означать лишь одно: она отправляется за границу… Я теряю мою Эмму! Мне стало так тяжко, что дальнейшее в письме я уже не воспринимал, и потому должен был дважды перечитать следующую фразу: «Кто бы и что бы тебе ни сообщил, не волнуйся: твоя мама будет здорова». А внизу, в конце письма, была приписка маминой рукой: «Арошенька, родной мой, здоровье мое хорошее. Не надо за твою маму Голду волноваться, прошу тебя, и поверь мне, пожалуйста».

Я ничего не понимал. У матери было плохое сердце, гипертония, больная печень, и, конечно, я всегда справлялся о ее здоровье. Но почему такие настойчивые призывы не волноваться? Именно в этом письме, где Эмма намекает на свой предстоящий отъезд? И что за словесный оборот с будущим временем: "твоя мама будет здорова, что бы тебе ни сообщили"?

Все прояснилось через несколько дней: на мое имя пришла телеграмма, в которой сообщалось о тяжелой болезни матери. Факт болезни был заверен врачом. Сперва я затрясся, но внезапно в голову стукнуло: да ведь это же липа! Настоящая липа — и болезнь, и подпись врача! Об этой-то телеграмме Эмма с матерью и предупреждали меня в письме: мама будет здорова и тогда, когда ты получишь сообщение о ее болезни!

Эмма, чертовка, подстроила это, чтобы мне дали отпуск и мы с ней смогли проститься!

Неожиданное потрясение сменилось радостью, а радость — невеселым раздумьем: значит, все-таки она уезжает…

В Москве я провел десять дней… Десять дней, а ночей — девять… Это было счастливое, грустное… невозможное время… Было горько и светло, ведь мы радовались свиданию на краю разлуки, я обладал возлюбленной, зная, что после меня ее будет ласкать другой, она гнала прочь все заботы, чтобы ничто не могло и мига украсть у нашей любви…

Наши тела уставали от объятий, но желание не покидало нас — на эти десять дней и девять ночей мы сплелись в одно ненасытное, жадное тело, питавшее себя же неизбывной страстью. Мы только в сумерки выбирались в город и по нескольку часов, до полуночи ходили — по набережным с берега на берег, по Бульварному кольцу, по сонным переулкам, и целовались — под деревьями, в подъездах, за воротами старых маленьких особнячков. Стоял тот же июль, и у нашей любви уже было долгое прошлое — два минувших года, из них — целый год ожидания вот этой последней встречи… Долгое прошлое, краткое, как отчаянный крик, настоящее — и ничего больше: ни будущего, ни даже надежд на него… Она уезжала на годы: ее муж становился послом в какой-то из мелких южноамериканских стран, в каких, как она объяснила, послов почти не меняют…

Меня мучила дикая ревность к этому счастливцу — невидимке, который только протянул незримую руку — и отнял у меня Эмму. Ревновал я и к другим неизвестным мне мужчинам, иногда мне казалось, что их было множество за тот год, пока я отсутствовал.

В один из последних дней, уже поздним вечером мы забрели в Нескучный сад, и неизбежная сила потянула нас в глушь, где тебя не достанут ни служители, ни милиция и где встретишь разве такую же парочку, как мы.

Мы начали целоваться, Эмма бросила на землю плащ, мы упали на него и, закрытые со всех сторон кустарниками, могли делать все, что хотели… Посреди самых бурных ласк, когда уже безмолвствует разум и с губ может сорваться только стон, Эмма зашептала:

— Спасибо!.. Спасибо, любимый, что не спрашивал… Не спрашивал, я сама отвечу… Ты один… никого не было… Никого не было… Не любила и не полюблю… Не полюблю уже до конца… Ты останешься!.. Я хочу тебя увезти!.. Хочу увезти!.. Ребеночка хочу!.. Пусть будет ребеночек! Пусть!..

А потом она уезжала. На аэродроме я к Эмме не захотел подойти: провожали ее министерские субчики, жены и две-три подруги, мне было не по себе… Она принужденно улыбалась, целовала кого-то в щечку, кивала и все ловила миг, чтобы взглянуть на меня: глаза больного щенка — вот что я видел… Объявили посадку — она мне в последний раз улыбнулась, по щекам потекли слезы — и все. Кончалась моя первая любовь. Улетела.

И что у людей за глупость, право, — присваивать любви порядковый номер! Если у тебя женщины были — пятая, восьмая, тридцатая — мне это понятно, считай их по одной или по три сразу, такое случается, разве я возражаю? — но любовь…

Да что я молол тебе раньше про опытную женщину, про юного девственника? Любовь, если хочет, то сокрушит, возвысит и сокрушит — она Господь Бог всемилостивый и все разящий, и нам не дано рассчитать, когда она призывает к себе!.. Альфа и омега, всегда она первая и последняя, пока ею жив…

VII

Знаешь, есть поговорка: «Солдат спит — служба идет»?

Служба шла, наступила осень, а я все не находил себе места. Стихи я складывал без прежней легкости, через силу, словно и в самом деле жил в полусне… Злость во мне появилась. Как-то раз редактор мой, Гольдберг-Золотарев, туповатый, трусливый тип, что-то очень уж пристал с материалом, и я огрызнулся.

— Рядовой Финкельмайер, как разговариваете?!

В комнате никого не было. Ах, думаю, крыса!

— По-русски, — говорю. — А если вас не устраивает… — и закатил ему на идиш такое, что в русском переводе составило бы не меньше трех этажей. В ответ он, конечно, стал кричать, но слабо, для собственного удовлетворения — не докладывать же начальству, что подчиненный обложил его по-еврейски? — и оставил меня в покое…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.