ВОЛЬНЫЕ ФАНТАЗИИ ИЗ ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЯ ИСААКА БАБЕЛЯ
Часть вторая.
СЛАВА. СЛЕЖКА. СТРАХ
Вокруг была Германия. .
Поезд шел через лес - добротнейший немецкий лес, не какой-то там расхристанный ельник на болоте. Каждое дерево - будь то сосна, дуб или бук вполне могло быть пронумеровано, оценено и занесено в специальный реестр. Лес, таким образом, являлся не только собранием деревьев, но и строго определенной суммой денег">

Стать Лютовым (1)

[1] [2] [3] [4]

Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.

- Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.

- Я тебе мешаю? - сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."

Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.

- Это вы про себя? - тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?

- На "ты", на "ты"! - прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?

- Она злая? - сказала Катя.- А когда это выйдет?

- Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?

- Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?

- Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.

- Даже тебя? - с сомнением спросила Катя.

- Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.

- Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.

Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.

Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.

Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.

Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.

Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни

мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.

Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку "Мордке", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?

Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.

Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.

Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в "Верлибре", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии - тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю... Еще два года с кусочком - и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.