II

[1] [2] [3]

II

«Кобыльим двором» обитатели мужских и семейных казарм Минделевской мануфактуры спокон веку называли женские казармы. Было в этом названии нечто постыдно-рабье: жалкое презрение жестоко оскорбленных жизнью бессрочных каторжан к еще более униженным и обездоленным каторжанкам. К этому названию притерпелись, привыкли, над ним не задумывались, считали забавным, и Фадейкина удивило, что оно не только не позабавило, но даже рассердило Антошина. А что ж тут обидного?! И на Прохоровке так женские казармы называют, и на Даниловской мануфактуре. И сами бабы тоже говорят, не все, правда, а которые позадорней, побесшабашней: «У нас, на Кобыльем дворе…»

Антошин, которого все время не отпускал вопрос, с чего он начнет свои пропагандистские разговоры с Фадейкиным, столкнулся, таким образом, с самой доступной и насущной темой: единство интересов рабочих и работниц. Он хотел немедленно к этому разговору и приступить. Дорог был каждый час, потому что встречаться они с Фадейкиным, видимо, смогут от силы раз в неделю, по воскресеньям. Но Фадейкину не терпелось угостить своего нового приятеля занятным зрелищем: пропоем помоев.

День за днем, из месяца в месяц фабричные продавали на сторону, на откорм свиней, остатки своего небогатого и невкусного артельного стола. Вырученные деньги копили и раз в год, обычно ранней осенью, устраивали на эти деньги великое пьянство. На это похвальное дело фабричная контора от своих щедрот выставляла еще несколько десятков ведер водки, и целый воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый, унылый, как икота.

Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..

Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора, длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По извечным осточертевшим дорожкам – из казарм в цеха, из цехов в казармы и к проходной – слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: «Одно слово – бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина…»

Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего смеха.

– Вот ржут! – восхищенно хохотнул Фадейкин. – Ржу-ут!.. Одно слово кобылы!

Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин по-мальчишески обиженно насупился.

С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы, выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней, подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли, тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные, истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо, перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала, молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.

Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:

– Ты, Петровна, дыши воздухом… Ты глубже дыши, и тебе сразу полегчает…

Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.

– Симка! – восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. – Видишь, которая в голубеньком полушалке, Симка это!..

Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа, совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может, девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших, широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням, усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.

Фадейкин помахал ей рукой, попытался было с нею заговорить, но Симка с ним словно и знакома не была: совестилась, видно, постороннего молодого человека.

Фадейкина это нисколько не смутило.

– Видал? – подмигнул он Антошину. – Орел-девка!

– Твоя?

– Кабы моя! – вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. – Она, брат, на меня нуль внимания, пуд презрения… Нет, ты посмотри только!..

Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.

– Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, – похвастал Фадейкин, провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. – Так отбреет, не рад будешь… На язык дюже какая лютая!.. Одно слово – прынцесса!..

Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском затянула вдруг «Ивушку».

Ивушка, ивушка зеленая моя!

начала она с такой безыскусной задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.

Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..

Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными щами столовую.

Как же мне, ивушке, зеленой быть?

и горько отвечала она самой себе,

Сверху меня, ивушку, солнышком печет,
Солнышком печет, частым дождичком сечет…

Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха, убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра, через неделю, через месяц, через год – счастливые пассажиры этих дальних поездов?

А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же: в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы. Хлебнул пустого, без сахару, кипятку – и на нары спать. Спишь, и никаких ты от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и воспоминания о прошлом пропое…

Ехали бояре из Новгорода,

продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой,

Срубили ивушку под самый корешок…
Сделали из ивушки два весла,
Два весла, весельца, третью – лодочку.
Сели они в лодочку, поехали домой…
Стали они девицу выспрашивати:
Что же ты, девица, невесело сидишь?..

Теперь притихли и слонявшиеся по двору рабочие. По случаю воскресного дня в цехах огней не было, на дворе, в рассуждении экономии, горел один фонаришко. Небо было черное. В сплошных низких тучах.

Давно перестали драться те первые две работницы. Исцарапанные, растерзанные, с кое-как подобранными под платок волосами, они сидели рядышком на крылечке и тихонько всхлипывали.

Подозрительно посапывала и та, молодая, молчаливая, которую перестали наконец корить за что-то, видно очень обидное и горестное, ее две старшие подруги. И эти две, подруги ее старшие, тоже пригорюнились, слушали песню их далекого детства, далекой и невозвратимой деревенской жизни. Отсюда, из чадной грязи минделевского каторжного централа, та, прежняя безысходно нищая деревенская жизнь казалась им невообразимо прекрасной, раздольной: без штрафов, без мастеров и хожалых, от которых нет тебе спокою ни на работе, ни после работы, даже ночью, без оглушающего стука машин, без грязи и вони красок, без злой хлопчаткой пыли, без наглого, приставучего фабричного жандарма. Далекая, невозвратимая деревенская жизнь с ясными зорями, с самоцветными росами, с соловьями по далекой и быстролетной девичьей весне!..

И вдруг там, в столовой, не стало тишины. Грянуло многоголосое, нестройное и очень пьяное «ур-р-ра-а!». В столовую под руководством самого господина табельщика Зосимы Лукича Африканова вкатили последний бочоночек водки от неизбывных и отеческих щедрот господина Густава Минделя и компания… Снова загремели по мокрым столам жестяные чайные кружки. Веселие продолжалось.

Выскочила на двор Симка. Простоволосая, в пальтишке, накинутом не в рукава, быстрая, разгоряченная, энергичная.

– Сим, а Сим! – тихо и как-то с несвойственной ему робостью окликнул ее Фадейкин. – Подь сюда! Сима нехотя подошла. Стеснялась Антошина.

– Это Сима, – представил Фадейкин девушку своему новому приятелю. – А это мой друг, Егором звать. Фамилия ему Антошин, Егор Антошин… Я тебе о нем говорил…

Симе, видно, было и совестно и любопытно. Она метнула на него быстрый взгляд. На дворе было уже изрядно темно, и вряд ли она могла хорошо разглядеть Антошина.

С минуту длилось молчание.

– А здорово вы, Сима, старушек спасали! – нашелся наконец Антошин.

Должно быть, Симе вспомнилось что-то смешное. Она прыснула, деликатно прикрыв рот кончиком платка.

– Простудишься! – сказал ей Фадейкин. – Надень в рукава, застегнись.

Все еще улыбаясь каким-то своим веселым мыслям, Симка, к удивлению Антошина, послушно надела пальтишко в рукава, застегнулась, шумно вздохнула, как после благополучно завершенного хлопотного и нелегкого дела:

– Ну чисто дети какие, право слово!..
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.