Зиновьевич. Утоли моя печали (20)

[1] [2] [3] [4]

Совершался последний шмон. Сидя уже раздетым в дежурке, я снова и снова требовал свой чемодан. Вошел кум и, глядя в сторону, сказал, что не успел просмотреть:

- Там на разных языках понаписано... Всякие научные бумажки. Я в этом разбираться не обязанный. Передадим на объект.

Тогда я сказал спокойно, даже кротко, но решительно:

- В таком случае я не буду одеваться и не уйду отсюда, пока не получу мои вещи. Можете меня силой выносить за ворота. Эти книги и записи - самое главное, самое важное, что у меня есть. Без них не выйду.

Опер и дежурный офицер растерялись. Дежурный стал было покрикивать, командовать. Но я отвечал все так же кротко:

- С сегодняшнего дня я по закону свободный гражданин и не обязан выполнять ваши приказы. Без своих книг и записей я не двинусь с места.

Капитан ушел. Из соседней комнаты было слышно, что он звонил своему коллеге - оперу шарашки - и начальнику тюрьмы, который в тот день болел. Потом он вернулся. И так же глядя в сторону, раздраженно сказал:

- Чего сидите, как в бане? Одевайтесь, забирайте свой чемодан.

Он и дежурный все же отомстили мне. В ту осень почти ежедневно кто-нибудь уходил на волю, и освобождавшиеся получали вполне приличную одежду; инженерам "первой категории" выдавали даже фетровые шляпы и драповые пальто.

Еще в Марфине осенью мне досталось почти новое теплое пальто. Во время шмона оно внезапно исчезло, и завхоз принес ,,на выбор" засаленный серый ватник с бурыми заплатками и выкрашенную в черный цвет старую солдатскую шинель с палочками вместо пуговиц. Дежурный офицер сказал, ухмыляясь:

- Если не нравится, можете выкинуть за воротами. Вы теперь вольный гражданин, и мы больше не отвечаем за вашу одежду и за ваше здоровье.

Но я уже просматривал содержимое чемодана, сличая по своему списку. Сердце колотилось под самым кадыком. Горели уши. Главное было сдерживаться, не подавая виду, чтоб не заметили, как дрожу.

Оставались минуты... Молодой надзиратель подмигнул явно сочувственно...

Пришел тюремный канцелярист и вручил "остаток с личного счета" несколько десятков рублей. Я впервые держал в руках новые деньги - новые после реформы 47-го года.

Надев куцую шинель - бахромчатые полы расходились, едва доставая до колен, - я понес на плече тяжеленный чемодан. У ворот провожавший вертухай сказал - точь-в-точь как тогда в Бутырках, после оправдания: "Иди, да не оглядывайся. - И добавил: - Не беги, до станции километра два будет, задохнешься".

Выйдя наружу, я привязал к ручке чемодана полотенце и поволок его по снегу. Шел вдоль пустынной улицы поселка. С одной стороны ограда шарашки, обшитая зелеными досками, с другой - редкие дома, садики.... Морозило не сильно... Падал тихий, мягкий снежок...

СВОБОДА!..

Меня догнали три мальчика, тянувшие санки с бидоном. Они оглядывались, переговаривались. Потом остановились, подождали:

- Дядь, а дядь, вы на станцию?

- Да, ребята. Далеко еще?

- Ага! Давайте чемодан на санки. Легче будет. Они быстро все приладили: пристроили сверху

бидон. Мы пошли вместе. Они поглядывали на меня с веселым любопытством. Я спрашивал, в каких классах учатся, что проходят, часто ли бывают в Москве... Они отвечали словоохотливо, перебивая друг дружку. Но сами не задали ни одного вопроса.

Мы шли вдоль насыпи. До станции оставалось шагов пятьдесят. Ребята остановились, пошептались.

- Дядь, а дядь, тут вам уже близко. А нам надо обратно. А то керосинную закроют, нас заругают.

Эти славные кучинские пареньки в потертых пальтишках были первым добрым приветом свободы - воли!

* * *

В тот декабрьский день - долгожданный, заветный, и самый обычный, и неизъяснимо чудесный - мне казалось, что я выхожу из тюрьмы таким же, каким вошел.

За девять с половиной арестантских лет я испытал и узнал не меньше, если не больше, чем за годы фронта. Новый опыт рождал новые мысли и трудные, часто неразрешимые сомнения. Но я упрямо верил, хотел верить, что жестокие подлости и тупое бездушие наших органов госбезопасности, прокуроров, судей, тюремных и лагерных чинов так же, как вся беззастенчивая ложь нашей печати, казенной пропаганды и казенной литературы, - это лишь противоестественные, противозаконные извращения.

Ведь я знал, что вопреки всему этому есть люди, которые, как и я, безоговорочно любят нашу страну - исстрадавшуюся, больную, загаженную и все же самую великую, самую праведную и самую прекрасную страну земли. И я хотел быть с ними и надеялся, что, укрепленный новым опытом, вернусь в строй прежних товарищей, снова буду одним из МЫ...

Прошло более десяти лет, пока я убедился, что уже не способен шагать ни в каком строю...

От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно.

К началу шестидесятых годов я стал понимать, что сталинская политика была порочна не только в частных, тактических "ошибках и перегибах", но вся целиком от начала до конца, что и его тактика, и его стратегия противоречили не только нравственным законам человечности, но и принципам социализма и собственно исторической необходимости.

Однако еще и после этого я верил в благотворность и величие Октябрьской революции, в незыблемую справедливость основных положений марксизма-ленинизма. А Сталина считал хотя и жестоким реакционером, но все же выдающимся государственным деятелем; не хотел даже сравнивать его с пигмеями Гитлером и Муссолини.

Хрущевские обличения культа личности взбудоражили, побуждали размышлять не только о прошлом и вызывали желание участвовать в новой общественной жизни. Но я считал их поверхностными, пристрастными, никак не марксистскими и просто непоследовательными. Сваливая на одного Сталина всю ответственность за прошлые беды, катастрофы и преступления, Хрущев то чрезвычайно преувеличивал его роль, то, напротив, карикатурно принижал.

В те дни я стал перечитывать стенограммы партийных съездов, сочинения Плеханова, Ленина, Бухарина, Сталина, Постышева и др. Впервые читал некоторые мемуары, старые и новые издания документов. И сопоставлял прочитанное и запомненное с тем, что узнал позднее, со всем, что происходило в мире.

Так я пришел к убеждению, что вождь, который самовластно правил нашим государством целую четверть века - раболепно восхваляемый, вдохновенно воспетый, почти обожествленный, - не был ни гением, не демоническим титаном, подобным Цезарю, Петру Великому или Наполеону, не обладал никакими сверхчеловеческими свойствами...

Сперва было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным "паханам", которых мы встречали в тюрьмах и лагерях. (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зеки поняли это значительно раньше меня.)

Такие властительные преступники известны с древности (Ирод, Калигула, Шемяка). В нашем столетии они особенно многочисленны и разнообразны: Муссолини, Гитлер, Аль Капоне, Сталин, Иди Амин, Пол Пот, Бокасса, Хомейни, "пастор" Джонс и др. О каждом из них можно сказать: "Он вовсе не был велик, он только совершал величайшие злодейства". (Брехт говорил это, имея в виду Сталина.)

Конечно, ему были присущи известные дарования : отличная память, сметливый рассудок (именно рассудок, а не разум) и недюжинные актерские способности. Именно те качества, которые необходимы профессиональным уголовникам, провокаторам, придворным интриганам. Он умел внушать доверие, дурачить, даже очаровывать и весьма умных, проницательных собеседников Барбюса, Фейхтвангера, Черчилля, Эйзенштейна; умел стравливать друг с другом своих действительных и воображаемых соперников. Он быстро соображал, умел "мудро" молчать или произнести несколько дельных слов, когда речь шла о неизвестных ему предметах, а заранее подготовившись, удивлял специалистов неожиданной осведомленностью...

Но духовно он был бесплоден. Ему удавалось только упрощать - огрублять чужие мысли, пересказывать их канцелярски-протокольным и семинаристски-катехизисным языком своих брошюр и докладов. В плагиатах и в подражании, в лицедействе, - не художественном, артистичном, а "бытовом", практическом, - он бывал, пожалуй, даже талантлив. Он успешно притворялся то прямодушным скромным рядовым бойцом партии - "чудесным грузином", полюбившимся Ленину, то грубовато-истовым апостолом великого мессии Ильича.

Позднее он искусно сыграл роль демократического вожака-аппаратчика, близкого рядовым партийцам и потому чуждого высокомерным вождям интеллигентам; и так добрался до главной роли рачительного хозяина партии и государства - всеведущего мудрого народолюбца...

Подобно карлику Цахесу из сказки Гофмана, он обрел магическую способность приписывать себе чужие достижения, подвиги и сваливать на других свои преступления и пакости. Так он "задним числом" стал вождем-теоретиком революции, полководцем гражданской войны, автором тех замыслов и руководителем тех событий, которые некогда создавали популярность Ленину, Троцкому, Бухарину, Тухачевскому, Кирову и др. Убивая соперников, он мародерствовал - расхищал их мысли и замыслы. А за бедствия и поражения, вызванные его приказами и указами, его трусостью и невежеством, он карал своих покорных слуг-исполнителей: Постышева, Коссиора, Ягоду, Ежова, Вознесенского, наркомов, генералов, партийных сановников и рядовых аппаратчиков. Так было уже в начальную пору его самовластия, в 1929-30 гг., так продолжалось до последних недель его жизни, когда он, уже совершенный параноик, боявшийся каждой тени, готов был начать новую мировую войну.

Убедившись в ложности былых представлений о Сталине, я все же верил в праведность Ленина и самым надежным средством научного познания истории считал тот критический метод, который разрабатывали Маркс; Энгельс и "настоящие", не догматические марксисты: Плеханов, Эдуард Бернштейн, Роза Люксембург, Дьёрдь Лукач, а позднее - Милован Джилас, Эрнест Фишер, Роберт Хавеман, Роже Гароди.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.