Зиновьевич. Утоли моя печали (2)

[1] [2] [3] [4]

Щелчок!

И щелчок !

И еще раз щелчок !

А второе стихотворение родилось уже именно в шарашечных ночах. Нам иногда казалось, что мы находимся где-то за пределами города. Из окон виднелись густые деревья Ботанического сада и тогда еще немногочисленные постройки совхоза - оранжереи, огороды. Москва только угадывалась за горизонтом. Ночью небо в той стороне было розовато-лиловым - зарево московских огней. Шумы улиц едва доносились. Зато ночью слышны были поезда. Где-то неподалеку проходили пути Рижской и Ярославской железных дорог.

Ночами печальные кличут гудки.

Невнятен, чуть слышен колес перестук,

В них всхлипы вокзальной, прощальной тоски,

Печаль неизбытых разлук.

Ночами далекие кличут гудки,

На волю, на волю, на волю зовут,

В леса и в поля, и в прохладу реки,

И к теплому морю, и в горы...

А тут...

Все дальше, все тише ночные гудки...

Глава вторая

ДВАЖДЫ ИЗМЕННИК

...Едва за дверью камеры слышалось: "Приготовиться, поверка!", он первым вскакивал. Но становился в самом конце последнего ряда... Рослый, немного сутулый. Широкое лицо почти без морщин; маленькие, светло-голубые глаза. Руки длинные, ладони широкие, темно-шершавые. Работал он дворником. А по вечерам узловатые пальцы с каменными ногтями ловко управляли маленькой иголкой. Штопал носки, что-то подшивал, латал и себе, и кому-нибудь из сокамерников. Ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино не играл, читать не мог - плохо видел, а очков не было.

Он ни с кем не заговаривал первым, но отвечал с готовностью; рассказывал обстоятельно и медленно, будто подбирая слова по одному.

- Из деревни я, - Гумбинен, слыхали? Так точно, в Пруссии. Там воколе деревня, где я жительство имел с одна тысяча девятьсот, двенадцатого года. А рожденный в России. Русские мы. Я с одна тысяча восемьсот девяностого года. Саратовской губернии, Балашавского уезду. В крестьянстве рожденный. Только я круглый сирота. Мать вовсе не помню. Когда они померли, ничего еще не смыслил. Отец плотники были. В городе работали, там и померли. А я у деда жил. Двор большой, неделеный. Дядья, невестки; у всех дети. Один помрет, двое народятся. И завсегда ртов больше, чем рук. Ну а я без отца-матери всем подчиненный. И от каждого получай - от кого пинок, от кого плюху, а то и палкой по хребту. Одна бабушка жалели сироту. Так и они померли... Грамоте я еще еле знал. Потом уж в казарме подучился. И первые сапоги надел, когда в солдаты взяли. А то все в лаптях. Пока сам плести не умел, чужие донашивал... Поначалу-то, после деревни, мне казарма очень даже показалась: хлеба, каши вдосыть, приварок завсегда, обмундирование, обувка, постеля чистая... Но гоняли, конечно, без роздыху. И потом еще скука! В крестьянстве работа и потруднее бывала, а все не такая скушная, как солдатчина. Там одного дня пашешь, другого - боронишь, сеешь. То скотину пасешь, то сено косишь. И воздух легкий... И бывает, когда на час, другой, когда на цельный день, ты сам-один, сам по себе - хочешь Богу молись, хочешь песню играй, - и дышать вольно. А в солдатах завсегда как овца в стаде. Знай только слушай: "Смирна... ррравняйсь!.. Грудь вперед, брюхо подбери!"

На второй год взяли меня в пограничную стражу. Там уж никакого тебе покою. То этих... трабандистов ловить, то так на авось тревога - "В ружье!.. Беги!.. Ложись!.. Ужом ползи, лягухой прыгай!". Фитьфебель был зверь! Ротный - поручик, все больше пьяный или с барышнями польскими. А фитьфебель - царь и Бог; наш отделенный унтер перед ним как лист перед травой: "Слушаюсь!.. Рад стараться!.." Тот тебя ругнет, а этот сразу по скуле. И чуть что - под ружье с полной выкладкой. Еще и песку в ранец насыплет, чтобы потяжельше, и так стой столбом хоть в мороз, хоть в дождь, хоть в самую жару... Один солдатик зимой почти насмерть замерз. Еле отходили, а ногу потом отрезали. Калекой сделался. Сколько раз меня так ставили, не сосчитать. Стоишь на взгорке - это чтоб им - начальникам приметно было, чтобы шелохнуться не смел, - а на той стороне Пруссия... Деревня чистая. Избы все под черепицей... Мужики и в будни, и в поле в сапогах. Кони сытые, издаля видно. И пашут пароконными плугами. Железными. Блестят на солнышке. Сеют не с лукошка, а конными сеялками... И коровы гладкие, одна к одной, пегие, черно-белые... А пастух, как барин, в шляпе, в сапогах... Вот так смотришь-смотришь, а сам стоишь истуканом: башка трещит, глаза жжет, в сапоги пот натекает, портянки хоть выжимай...

В роте у нас, кто имел родителев или сродственников, какие жалели, тот получал посылки или когда трешку, а городские и побольше - ну, они к фитьфебелю, к унтеру: "Пожалуйте гостинчик, не побрезгуйте..." Так им служба полегче бывала. А мне и письма никто не написал... Нас - кто безродные сироты - строжили больше всех. И наряды вне очереди, и под ружье... А скульнешь с обиды: "За что караете невинно?" - еще хуже приложат. Да еще нагрозят - в арестантские роты пойдешь. Один солдатик был не русский. Татарин вроде с Кавказу. Его Махметкой дражнили. Тихий такой, безотказный. Душа добрая, всем рад пособить. А фитьфебель над им каждый день изгалялся. И гонял зазря - бегом, ползком, на карачках... И все муштровал, как честь отдавать, как здравствовать всех - ваши благородия, ваши превосходительства и аж императорское величество... У того и так язык путается, а с перепугу и вовсе немел. Стоит, плачет. А фитьфебель ему кулаком и по зубам, и по салазкам, и под дых: "Я тебе глотку прочищу!" И унтер туда же, и солдатики были такие, что только хи-хи да ха-ха... Так Махметка пошел одной ночью в караул - разулся, винтовку в рот стволом, а ногой босой на курок, застрелил себя насмерть... После того и я решился: не останусь при тех иродах. Днем опять стоял два часа под ружьем на солнцепеке - не угодил фитьфебелю, не так сапоги почистил. А ночью, как пошел в караул у самой границы, у ручья, кинул винтовку в кусты - леший с ней - и прощай Россия !..

А там, в Германии, в Пруссии, подержали меня три дня в караулке. Офицер приходил в очках, такой почтенный, говорил по-нашему складно. И со мной, как с барином, обходительно, на "вы", честь по чести спрашивал: кто, откуда, как служил, зачем убег. А потом отвезли в Гумбинен и там определили в усадьбу - в графское поместье. Там я был три лета и три зимы. Понимать стал по-немецки. Другие батраки там были - по-ихнему лянд-арбайтер - и с немцев, и с поляков. А поляки говорят - похоже, как по-русски: работать робиць, рабочий - роботник, мать - матка, отец - ойтец... Ведь похоже?.. Через них я и немецкому научился... Всем имением командовал такой пан инспектор. В годах уже, строгий, но справедливый. Он польский хорошо понимал и по-русски малость. Он меня сперва до коней приставил. Кони справные были: и дюжие и красивые. А я завсегда всякую скотину жалел. И за ними ходил как за своими. Кормил и поил когда надо, как следует, и гривы и хвосты по волоску расчесывал, и копыта стругал... Пан инспектор придет, белый платочек с кармана вынет, потрет у одного холку, у другого в паху, "гут" говорит. И папироской угощают - "Витте, раухен" - кури, значит, пожалуй.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.