Зиновьевич. Утоли моя печали (1)
[1] [2] [3] [4]- А ты попроси начальника тюрьмы. Подполковник Г., видать, не из вертухаев. Строевик, военная косточка. Любит выправку и любит, чтоб смотрели ему прямо в глаза. Не терпит слабаков, подхалимов и если кто темнит. Но так, кажется, не вредный. Ты подойди, как следует по уставу. Авось поможет.
В лагере мы научились отличать хорошее начальство от плохого. Критерий был прост и безошибочен: один запрещает все, на что нет особого разрешения; другой разрешает все, на что нет особого запрета.
Тщательно побрившись, я заправил гимнастерку, чтоб спереди ни морщинки, начистил сапоги и пуговицы. В дверь постучал коротко, но четко.
- Да...
Войдя, отпечатал три шага, пристукнул каблуком, застыл "по стойке".
- Разрешите обратиться?
Подполковник сидел у окна. Обернулся. Худощавый, плечистый, короткая стрижка с проседью. Не улыбчив. Пристальные, светлые глаза.
- Какое звание было?.. Где воевал?.. Статья?.. Срок?.. Что имеете сказать?
- Прошу разрешения известить семью, проживающую в Москве, чтоб написали и принесли передачу. Прошу разрешить в порядке исключения. Свидание получу не раньше весны, а там дочка болеет. И передача нужна. Хворал, истощен.
- Кто у вас в семье?.. Напишите сейчас открытку, пускай приносят передачу в Бутырки для восьмого объекта. Поторопитесь: я через полчаса ухожу. Ясно?
- Так точно. Написать открытку. Вручить вам. Разрешите исполнять?
Круто, рывком повернулся, пристукнул правой, шагнул с левой... Через несколько минут уже бежал с открыткой.
Когда я рассказал Панину и Солженицыну об этом успехе, мы порассуждали о преимуществах воинского, уставного поведения. Точно предписанные, стандартные жесты и слова хотя и выражают зависимость, подчинение, покорность, но все же позволяют сохранить человеческое достоинство. Солдатская повадка отличается от рабской и подхалимской. Я вспоминал, что и на фронте подчеркнутая уставная подтянутость была едва ли не единственно возможной и уж во всяком случае наименее опасной формой противостояния начальственному хамству иных полковников и генералов. Поручик царской и майор Красной Армии Анатолий Гаврилович Воинов поучал нас, новичков: "недовольство начальством можно выражать только по стойке "смирно", безмолвным шевелением большого пальца ноги, разумеется в обутом состоянии".
* * *
Во вторую неделю после приезда я заболел. Сиплый кашель раздирал грудь. Всего ломило. Температура доползла до сорока. Фельдшерица, младший лейтенант, молодая, но с фронтовой орденской колодкой, сказала:
- Доктор придет только через три дня. Он у нас два раза в неделю бывает. Значит, надо вас в больницу, в Бутырки.
Жестоко испуганный, я взмолился:
- Только никуда не отправляйте. Ведь я могу работать и в постели. Переводить. Это же обычная простуда.
Она колебалась, но согласилась подождать день-другой. Друзья приносили мне еду из столовой. Наглотавшись аспирина, я укрывался поверх одеяла бушлатом, еще каким-то барахлом, раздобытым в каптерке. Больше всего боялся, что увезут из шарашечного рая. А после больницы забудут вернуть...
Никогда - ни раньше, ни позже - я так не радовался выздоровлению. И чтобы не повторялась болезнь, сразу же начал истово закаляться. Утром и вечером делал зарядку во дворе. Гуляя, старался возможно глубже дышать. Умывался холодной водой до пояса. Потом стал растираться снегом. И действительно, уже до самого конца срока за все последующие семь лет ни разу не простудился. (А на свободе в первую же осень, да еще в Ессентуках, свалило воспаление легких.)
* * *
Шарашечные харчи в первые послетюремные дни казались роскошными. За завтраком можно было даже иногда выпросить добавку пшенной каши. В обеденном супе - именно супе, а не баланде, - попадались кусочки настоящего мяса. И на второе каша была густая, с видимыми следами мяса. И обязательно давалось третье блюдо - кисель. Но все эти прельстительные яства не слишком насыщали. Нам все время хотелось есть. Хлеба- 500 граммов в сутки - не хватало.
Передач мы ждали с нетерпением. Но получать их начали только в январе.
Новый, 1948 год мы втроем встречали на койке Панина, на втором этаже вагонки, сваренной из обыкновенных железных кроватей.
Один из сокамерников, получавших передачи, подарил нам четверть банки сгущенного какао. С завтрака мы оставили сахар и с ужина немного хлеба. И набрали два котелка кипятку.
Дежурный надзиратель в тот вечер был снисходителен :
- Сам знаю - Новый год. Но порядок должен быть. После отбоя - тишина. Другие зеки спать хочут. Так что вы аккуратней, чтоб никакого шума. Если наружу слыхать будет или кто пожалится, и с меня шкуру снимут, и вас накажут. Начнете Новый год в карцере...
Но в ту ночь и в других местах камеры сбивались кучки встречавших. Все пировали при тусклом свете ночников. Почти у каждой койки были пристроены лампочки-ночники, сработанные нашими техниками. Было и много самодельных радиоточек, которые почти каждую ночь досаждали Солженицыну. Он с трудом засыпал, и жужжание наушников, забытых сонливыми радиослушателями, его раздражало, выводило из себя. Он соскакивал со второго этажа вагонки, разыскивал, отключал. В новогодних куплетах, которые я сочинил, были такие строки:
Тиха шарашечная ночь,
В решетках темных звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Вертух не может. Кто ж зловеще
Надрывно хрипло матерится,
В кальсонах по вагонкам рыщет?..
То гневный Саня Солженицын
Наушник неутихший ищет.
Панин торжественно поднял кружку душистого какао.
- Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу... Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: "С Новым годом, с новым счастьем!" Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе... Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране... И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать... И за нашу дружбу, господа...
Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.
* * *
По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. "Подавляя плоть", он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на "дровяную зарядку" Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.
По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна...
В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в "козла", в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке...
[1] [2] [3] [4]