Глава двенадцатая. Дело заведено

[1] [2] [3] [4]

Глава двенадцатая. Дело заведено

Когда мы вернулись из Восточной Пруссии, то нашли политуправление уже западнее Цеханува в маленьком местечке.

Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.

Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его – идем вместе. И он умильно благодарил:

– Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.

У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?

Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…

– Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братьяславяне… В трофейных командах растяпы…

Генерал закончил разговор:

– Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.

Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел[13].

… В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.

Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».

Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.

– Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…

Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:

– Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.

Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.

Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:

– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…

Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.

В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.

Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…

На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.

Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.

В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок – ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»

Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.

– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.

– Какое? О чем?

– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…

Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.

Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.

В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.

Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.

– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?

– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…

– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:

– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.

Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.

– Он сам тебе сказал? Какое заявление?

– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.

Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.

Забаштанский настороженно:

– Значит было на что жаловаться?

– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.

– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?

– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.