Глава одиннадцатая. В Восточной Пруссии (2)

[1] [2] [3] [4]

Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.

– Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…

Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется беднягепекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой – осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.

Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.

Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.

Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.

– Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер – батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры – все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был – у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп – еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать – говорят, русские идут, – я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…

Я дал ему буханку хлеба, консервов. Пересказал солдатам из комендатуры то, что услышал от старика.

– Ладно, пусть тут притулится где-нибудь.

Беляев сидел рядом, скучающий, нетерпеливый. Он решил вывезти машину трофеев в ближайший польский город – там устроим временный склад и вернемся опять в Пруссию.

К вечеру приехали в Цеханув. Беляев нашел подходящее помещение – парикмахерскую. Туда поставил пианино, гобелен и часы, свалили коровью тушу и множество тюков и чемоданов. Книги я с помощью польских милиционеров снес в помещение магистрата. За несколько дней польские власти уже освоились, но майорские погоны действовали гипнотически. Мне отвели под книги и папки целую комнату. Потом я добавил книги и документы, собранные в Алленштайне. (Два года спустя я узнал, что городские власти несколько месяцев терпеливо ждали, когда пан майор приедет за своей библиотекой. Только осенью 1945 года забрала ее Маргарита Ивановна Рудомино, директор ЦБИЛ; тогда она стала подполковником и руководила «демонтажем» трофейных библиотек.) Ночевали мы у гостеприимного владельца парикмахерской; оплачивали постой водкой, консервами, табаком. Пили с какими-то бойкими паненками и проезжими офицерами. Наутро поехали той же дорогой через дотлевавшие деревни и все еще горевший Найденбург, через сравнительно целый тихий Хохенштейн.

Вблизи этого города была могила Гинденбурга – мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тутто обязательно заминировали».

Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана – часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…

В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…

Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги – гардины затемнения – доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.

– Сколько добра пропадает, – угрюмо повторял пожилой солдат.

Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!…» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.

На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.

– Стой! Хальт! Женщина отвечала по-русски:

– …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алыпой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!… И еще никто не успев тронуть.

Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны – высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой – длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши – крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…

Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» – их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам – по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, – чувствовалось: жулик первостатейный.

Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»

Один из наших громко:

– Кто там? Стой!

Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.

– Что вы здесь делаете, капитан?

– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.

– Это вы сейчас были на лестнице?

– Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…

Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки – сдаются.

Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.

Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:

– Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.

Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:

– Мы поляци…

– Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел _кого-нибудь?

– Нет… нет…

"И тогда заговорили сразу несколько. _.– Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит. Детский крик:

– Мама, я не хочу гореть!

Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!…»

Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!…»

Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.

Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.