СЧАСТЛИВОГО ПУТИ

[1] [2]

СЧАСТЛИВОГО ПУТИ

Мне уже случалось однажды участвовать в подобной дуэли – на рыбных промыслах под Астраханью, когда мы с Леной Быстровой победили мастера-икряника Зимина. Но одно дело была икра, даже зернистая, даже сорт «экстра», и совершенно иное – бойцы и офицеры, лежавшие в энском госпитале и страдавшие от тяжелых послераневых осложнений. Тогда мы воевали против отживших традиций старой купеческой Волги, а теперь… О, теперь перед нами был совсем другой неприятель – куда более дальновидный, уверенный и, главное, чувствующий себя хозяином положения. Я говорю не о Норкроссе, искренне увлекшемся научной стороной спора. Но за его спиной, в приличном отдалении, стоял Крамов, стояли Скрыпаченко, любитель безыменных произведений, Крупенский, Мелкова и другие темные карьеристы, которым было важно и выгодно доказать, что наш препарат ничего не стоит по сравнению с оксфордским. Идея верная! Не удалось захватить в свои руки крустозин, а вместе с ним и новое направление в медицине, – так хоть доказать, что Крамов был прав, советуя правительству приобрести английский патент: «Не послушались, пренебрегли, отклонили – ну что же, пеняйте на себя. Уж кто-кто, а мы не виноваты в том, что ваш хваленый крустозин провалился!»

Да, это была совсем другая дуэль, и нетрудно вообразить те чувства, с которыми Крамов (и крамовцы) ожидали нашего поражения; здесь все сошлось – и злорадство, и зависть, и полная уверенность, что удар наконец попадет в цель, и торжество – немного преждевременное, быть может?

Гурий, который время от времени появлялся как из-под земли – толстогубый, смуглый, в простреленной (чем он очень гордился) шинели, пригласил нас в Дом писателя, и мы пошли, хотя пришлось поломать голову, чтобы выкроить целых три часа на знакомство с современной поэзией. Андрей бывал в Доме писателя, а я нет, и давно жалела об этом еще и потому, что, по слухам, в этом старинном московском доме на улице Воровского жили Ростовы из «Войны и мира». Но Гурий разочаровал меня, сказав, что дом Ростовых рядом, а тот, в котором помещается писательский клуб, не представляет собой ничего интересного с исторической точки зрения.

В небольшом, темноватом, отделанном высокими деревянными панелями зале, с высоким же овальным окном и антресолью, на которую вела резная лестница, собралось немного народа. Зато ресторан, находившийся рядом с залом, был полон, и посетители, казавшиеся мне, все без исключения, известными писателями, шли и шли в ресторан через зал, пока маленький толстый сердитый администратор не закрыл широкую дверь.

Гурий усадил нас и, уважительно пришлепывая губами, стал называть имена. К моему стыду, я спутала двух беллетристов, у которых были похожие фамилии, и совершенно пала духом, когда Гурий, затрепетав от этого святотатства, разъяснил, что между Р. и Р. нет ни малейшего сходства. Андрей тоже что-то наврал, но ловко вывернулся, блеснув цитатой из первого Р., который действительно ничем не был похож на второго Р., но зато необычайно напоминал Льва Толстого.

Андрей был очень оживлен в этот вечер, глаза блестели, форма сидела на нем как-то особенно ловко. С Гурием он обращался нежно, должно быть догадавшись, что наш старинный приятель был не только незаметной, но, можно сказать, микроскопической величиной в этом доме. Для меня «жертва поэзии» была в общем довольно тяжелой жертвой не потому, что я не любила поэзии, а потому, что приходилось все время быть начеку, и я скоро устала. А для Андрея, который чувствовал себя в этот вечер автором «Неизвестного друга», это было вступлением в неведомый, загадочный, привлекательный мир. Он покраснел, как мальчик, когда Гурий познакомил нас с одним известным писателем, а когда маленький сердитый администратор пригласил публику занять передние пустовавшие ряды, он ринулся вперед с такой поспешностью, не соответствовавшей его возрасту и званию, что я даже придержала его за рукав. Чтение началось, и он стал слушать с бледным румянцем на щеках, с вдруг засиявшими, взволнованными глазами. Он был по-юношески мил в эти минуты.

И мне стало легко, когда началось чтение. Выступали три поэта, должен был приехать четвертый, но заболел, и почему-то при известии, что он заболел, в публике пробежал смешок, здесь и там мелькнули улыбки. Но с меня было довольно и тех, что приехали, тем более что и трех-то поэтов одновременно мне до сих пор еще никогда не приходилось видеть. Они были в военной форме (этому я уже перестала удивляться: почти все литераторы, как объяснил нам Гурий, служили в армии и носили форму), и у них был самый обыкновенный вид, так что, если бы мне показали их на улице, я бы ни за что не поверила, что это поэты. Но вот они стали читать, и сердце дрогнуло, с трудом удалось удержать подступившие слезы.

Не знаю, хороши или плохи были эти стихи – мне они все, без исключения, показались прекрасными. Здесь было все – и сожаление, и шутка, переплетавшаяся с горечью, и то грозное, мстительное чувство, которое, быть может, впервые заставило меня оглянуться на три тяжелых невознаградимых года. «Мы привыкли к войне, – как будто говорили эти стихи, – нам кажется, что так было всегда – эта жизнь на кухнях, подле газовых плит, окна, переклеенные крест-накрест, дымовые трубы в форточках, ночная пустыня затемненной Москвы. Но вот взлетает над городом разноцветный ворох салюта, в ослепительном магическом свете отступает, тускнеет все машинальное, и мы видим себя „с оглохшими от горечи сердцами“. Кто вернет нам встречи, которых не было, потому что мы потеряли друг друга? Время не возвращается, дети растут без нас, нежный звон позывных плывет над советской землей. Прислушайся, что он сулит тебе? Надежду, избавление, горе?»

Андрей обернулся, взглянул на меня и крепко ласково сжал мою руку.

В «Казаках» Толстого есть прекрасные страницы, где Оленин, впервые приехавший на Кавказ, видит горы, и тонкий воздушный рисунок гор присоединяется ко всем его мыслям и чувствам: «И горы».

Вот точно так же, стоило мне закрыть глаза, и передо мной появлялась светлая, просторная палата, где происходило наше, в сущности, очень странное состязание.

Двенадцать бойцов, находящихся в одинаково опасном положении, лежат в этой палате – шестеро справа и шестеро слева. Заражение крови! Лежащих слева лечат нашим препаратом, лежащих справа – английским. «Левые» истории болезни идут под четными, «правые» – под нечетными номерами.

Каждый день после работы я отправляюсь в Яузскую больницу, и почти всегда Норкросс уже шагает между койками, озабоченный и удивительно долговязый, в коротком халате, в шапочке, из-под которой торчат непокорные космы, и в огромных – по-моему, сорок пятый номер – ботинках. Разумеется, он доверяет нам (исследования ведут мои сотрудники), но это настоящий ученый, который все хочет видеть собственными глазами.

Спор, в сущности, идет о дозах, и по тем временам это существеннейший, глубоко значительный спор. Пенициллин был тогда редкостью, лечить им приходилось лишь тяжело раненных, приговоренных к смерти, и не хочется даже вспоминать, как трудно было подчас выбирать тех, кому мы могли подарить жизнь.

Норкросс утверждает, что наши маленькие дозы недостаточно активны и, следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько худший.

Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в СССР зависит от итогов нашего состязания, – с таким интересом отнеслись к нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна ли помощь? Приезжает Преображенский – тот самый любезный, внимательный молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного арбитра – не знаю уж по какому соизволению – берет на себя Валентин Сергеевич Крамов.

– Ну как «Власенкова – Норкросс»? – спрашивает он, касаясь слабой рукой пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки.

И маленькое холодное лицо светлеет, – да, да, светлеет! – когда я отвечаю, что сомневаюсь в успехе.

Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в характерном «крамовском» духе. На всех совещаниях и конференциях он расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете «Медицинский работник», он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу, что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской науки.

Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его «тайное тайных». Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и я – недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о том, что «наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени всю свою жизнь».

Это были шумные, тревожные, но в общем хорошие дни, когда, возвращаясь из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над корректурой «Неизвестного друга». Гранки были белые, длинные, пахнувшие типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу – верный признак, что ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому развивается наша литературная жизнь.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.