ПЕРВЫЕ ШАГИ

[1] [2]

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Первый год в Москве был для нас очень трудным, беспокойным, хлопотливым годом. Мы переехали от сестры доктора Дроздова, сняли комнату на Арбате, кое-как наладили жизнь, но именно кое-как, потому что комната была маленькая, тесная и дорогая. Последнее обстоятельство в ту пору было очень важным для нас. Агния Петровна переехала к нам. Это тоже было поводом для волнений. Мне все казалось, что первые годы семейной жизни лучше жить без «предков», как выразился однажды Андрей, очевидно подразумевая под этим словом свою мать, так как, кроме нее да моего отца, от которого уже много лет я не получала известий, у нас не было других «предков». В первое время я немного побаивалась Агнии Петровны – и напрасно. Это была уже не та решительная, дельная, хотя и легко приходящая в отчаяние хозяйка дома, умевшая в трудных обстоятельствах держаться уверенно и спокойно. Теперь в гордом выражении ее постаревшего лица, в поднятых прямых плечах, даже в пенсне, вдруг повисавшем на старомодном шелковом шнурке, мелькало что-то жалкое, появившееся с тех пор, как, переехав в Москву, она перестала работать. О том, как ей жилось у Мити, она не говорила ни слова. Нельзя сказать, что и у нас она полностью одобряла все происходящее в доме. Невесткой она, по-видимому, была не очень довольна. Между нами всегда было какое-то расстояние, которое я не могла перешагнуть и которое осталось от тех далеких времен, когда я была маленькой оборванной девчонкой из посада, а Агния Петровна – хозяйкой поразившего меня «депо проката».

Не только дома – и на работе тревог и волнений с каждым днем становилось все больше. Самый переход от совхоза к научно-исследовательскому институту был труден для меня по многим причинам. Я была участковым врачом, который утром принимал больных в медпункте, днем, захватив в портфель соответствующую литературу, читал в МТС лекцию по сангигиене, а вечера чаще всего проводил в подшефном колхозе, проверяя работу яслей, наставляя сандружинниц или снова принимая больных. Я была нужна ежедневно и ежечасно, и сознание полезности моей работы согревало и воодушевляло меня.

В Институте биохимии микробов все было другим: и работа, перед которой я остановилась в каком-то недоумении, и люди, между которыми были сложные, неясные для меня отношения.

Институт помещался в небольшом сером здании на Ленинградском шоссе, в глубине залитого цементом двора, за высокой чугунной решеткой. Он состоял всего из девяти лабораторий. По мысли Крамова, таким и должен был быть институт, ставящий перед собой чисто теоретические задачи.

Его твердая рука чувствовалась во всем: в точности, с которой начиналась и заканчивалась работа, в аккуратности, с которой сотрудники выступали на ежемесячных научных конференциях, в субординации, которая подчеркнуто соблюдалась.

После первой же научной конференции, на которой с поразившим меня блеском выступил доцент Догадов, я решила, что мой жалкий опыт научной работы просто не дает мне права находиться среди этих высокообразованных людей, ссылающихся в своих речах на десятки иностранных фамилий. Было чудом, что мне удалось попасть в Институт биохимии микробов. И лучше бы не произошло это чудо, думалось мне, потому что не пройдет двух-трех месяцев, как мое невежество откроется перед всеми.

С чувством подавленности ушла я в декретный отпуск, решив после возвращения начать с азбуки лабораторного дела.

…Давно пора было разбудить Андрея, но я еще держалась, хотя время от времени приходилось крепко стискивать зубы. Главное было определить: регулярно ли возобновляется эта боль, с которой я тихонько разговаривала, умоляя ее подождать до утра. Но боль не соглашалась, и пришлось встать и заняться своим туалетом. Я оделась, умылась, подумала, взять ли часы, и решила не брать. Потом подошла к Андрею, наклонилась над ним, позвала – и все прошло, как не бывало.

Я снова легла, а утром мы с Андреем пошли гулять, и он вел меня так осторожно, показывая, куда ступать, а куда не ступать, что я наконец стала смеяться.

Мы вернулись, вскоре пришла докторша из консультации и прочла мне целую лекцию о том, что роды – трудовой процесс и что при родах не нужно и даже вредно кричать, а нужно все время думать, что участвуешь в трудовом процессе. Мимоходом она кольнула писателей, которые изображают этот трудовой процесс как нечто мучительное, внушая женщинам вредную мысль, что от родов можно даже и умереть.

Сперва я слушала ее с интересом, а потом с беспокойством, потому что у Андрея сердито загорелись глаза, и я испугалась, что он вспылит и скажет докторше, что он думает о родах как о трудовом процессе.

Потом докторша ушла, и день пошел своим чередом – обыкновенный, утомительный день очень толстой женщины, не знающей, куда себя девать, и думающей с тоской: «Ох, хоть бы поскорее!»

– Андрей, знаешь, что я придумала: сходим в кино, а? Честное слово! Мне тебя жалко.

Но вместо кино мы через полчаса отправляемся на машине в клинику Медицинского института.

Очень странно, но нас встречают, как будто ничего не случилось. Позевывая, приходит врач, никуда не торопящийся, добродушный, носатый, и на добрых полчаса заводит речь о бирюзовом колечке, которое я забыла снять, – у его жены есть, оказывается, точно такое колечко. Потом еще на полчаса начинается совещание: куда меня положить – в палату или родилку?

Докторша, похожая на подтаявшую снежную бабу, узнав, что я тоже докторша, сочувственно поджимает губы. Женщины-врачи, оказывается, рожают неумело, с неожиданными отклонениями, не предусмотренными наукой. И хорошо еще, что я не кандидат. С кандидатами просто беда, иная такое загнет, что не знаешь, как и выйти из положения. Но со мной все будет хорошо, это видно с первого взгляда. «Кого вы хотите? Конечно, муж – сына, а вы – дочку!»

С чувством облегчения вздыхаю я, когда кончается этот разговор, напомнивший мне другой, не менее интересный, когда в незапамятные времена я сидела на банке, усыпляя тараканов и одновременно рассказывая Андрею о том, что Глашенька Рыбакова убежала с Раевским.

…На твердом, высоком, белом столе я лежу час, другой, третий. Мне впрыскивают синэстрол. Увы! Ни новейшие средства, ни другие, старые как мир, не производят на меня никакого действия, и еще через час я ловлю себя на мысли, раз уже женщины-врачи не умеют рожать, действительно было бы лучше, если бы я получила не медицинское, а какое-нибудь другое образование.

И только утром, когда врачи уходят на пятиминутку, которая продолжается, как водится, добрых двадцать минут, «трудовой процесс» разыгрывается вовсю и я начинаю тихонько стонать. Нянечка приносит записку от Андрея, и у меня еще хватает силы написать ему несколько слов: «Не беспокойся, все хорошо».

И все действительно было бы хорошо, если бы мне не казалось ежеминутно, что сейчас я умру от невыносимой боли. Неужели это я кричу так грубо, так громко, так бесстыдно? Неужели это я упрекаю врачей, которые ничего не делают, решительно ничего, и только сидят и смотрят на меня ничего не выражающими глазами?

Это продолжается так бесконечно долго, что невозможно даже вспомнить, когда началась эта новая страшная жизнь на высоком белом столе. Утро? Но откуда возник надо мной круглый, жемчужно-белый шар, точно взлетевший в воздух? Вечер? Но почему сестра поднимает штору и матовая полоса окна проступает под слабым утренним светом?

Все смешалось – день и ночь, утро и вечер, все потонуло в бешенстве боли, которую невозможно терпеть! Носатый добродушный врач склоняется надо мной с тревожным лицом, – ага, ты больше не спрашиваешь меня о бирюзовом колечке! Снежная баба испуганно считает мой пульс, – ага, ты боишься, что я умираю? Кто-то мучительно знакомый в белом халате появляется среди других обступивших меня белых халатов и смотрит издалека, точно боясь подойти, и борется – я это вижу – с дрожью, пробегающей по его знакомым, милым, твердым губам. Митя? Его пустили ко мне? Нет, это Андрей. Он пришел, чтобы проститься со мной?

Все снова тонет в зверином, убивающем меня бессмысленном крике, убивающем, потому что я больше не в силах кричать. Не заставляйте меня, я больше не в силах! Не трогайте меня, все равно я умру! Спаси меня, Андрей! Ты – Андрей?

И вдруг все кончается в один невероятный, благословенный, фантастический миг. Все кончается, – я жива. Поразительная, необъяснимая, режущая слух тишина возникает в родилке. И в этой тишине, в этой закипевшей вокруг меня суматохе раздается слабенький скрип – оборвавшийся, грустный. Как будто в соседней комнате кто-то взял в руки скрипку и чуть слышно провел по струнам смычком.

Я чуть не умерла, – об этом нетрудно было догадаться по весьма прозрачным намекам сестер, которым, по-видимому, было запрещено рассказывать мне о том, какие у меня были трудные роды. Вопрос о кесаревом сечении был уже почти решен, – почти, потому что врачи боялись убить не только ребенка. Словом, это было чудо, что я осталась жива и что мальчик, которого мы заранее решили назвать Павлом, в честь старого доктора, родился здоровый и крепкий.

Его показали мне вскоре после родов, и я солгала бы, сказав, что почувствовала к нему хоть маленькую нежность. У него были губки бантиком, и он прежде всего показал мне язык. На ручке был номер – «103» и второй – на кроватке, в которой его ко мне привозили. Он был милый, и нянечка тетешкала его и любовалась. А мне было не до него и хотелось только одного – уснуть на чем-нибудь мягком, потому что теперь, когда кончилась боль, оказалось, что от твердых досок стола ломит все тело.

Это было в первый день после родов, когда Андрей через каждые полчаса присылал мне записочки, – все спрашивал: как Павлик, на кого он похож? – день, когда я ничего не чувствовала, кроме счастья отсутствия боли, удивляясь в глубине души, что до сих пор и не ценила этого счастья. Потом быстро пошли другие дни, когда уже невозможно было вообразить, что еще совсем недавно у нас с Андреем не было этого мальчика, мгновенно вцеплявшегося в меня так, что я начинала кричать, и нисколько не похожего на кусок мяса, как почему-то говорят обидно о новорожденных детях.

…С четырех часов утра нам не давали спать – то кормили, то мерили температуру, то осматривали, – причем врачи почему-то были разные и разговор всякий раз начинался снова. То облучали кварцем и делали уколы. То являлись тетки с кастрюлями – сцеживать молоко, то мы сами с муками кормили детей. Спать хотелось все десять дней, которые я провела в клинике, и потом еще полгода, пока Павлика не стали прикармливать.

Павлику было три месяца, и я еще не могла уйти из дому надолго. Но пропустить заседание московского Общества любителей естествознания, на котором было решено дать бой Коровину и «коровницам», было невозможно. Это был тот самый Коровин, который некогда прислал старому доктору высокомерный иронический отзыв. Теперь он с такой же озлобленной иронией не пропускал докладов молодых ученых.

После бурной дискуссии, во время которой Агния Петровна тонко намекнула, что в ее время «мать была матерью» и что «если не кормить, так нечего и рожать», решено было, что к десяти часам я вернусь, накормлю Павлика и уеду.

Мы пошли пешком: с Арбата до Моховой, где в аудитории анатомического института должно было состояться заседание, было недалеко. После оттепели подморозило, тонкий лед звенел на лужах под ногами, и Андрей подсмеивался, что я надела шубу не потому, что холодно, а потому, что раз уж купила – ничего не поделаешь, надо носить! Он сам был «тугой на холод», как однажды сказала о нем сестра доктора Дроздова, и зимой ходил в кепке, без шарфа, в осеннем пальто.

– Тугой-то тугой, однако нос покраснел!

Он засмеялся и быстро поцеловал меня в щеку.

– На Арбате!

– Ну и что же! Никто не видел.

– Милиционер засмеялся…

– Наплевать!

Несколько очередей выстроилось в раздевалке, и, куда ни взглянешь, с пальто в руках стояли знакомые: у меня было уже много знакомых в Москве. Студент, работавший в рубакинской лаборатории, – его звали Виктором Мерзляковым, поздоровался со мной и совсем по-мальчишески зажмурил один глаз – очевидно, дал понять, что от него-то «коровинцам», во всяком случае, нечего ждать пощады. Потом подошел и сам Рубакин – румяный, как ребенок, в новом костюме, который делал его еще короче. Он спросил о Павлике. Он очень интересовался им и все говорил, что присматривается к нашей семейной жизни с «целью выяснить, как она развивается в естественнонаучных условиях».

Догадов из нашего института стоял в параллельной очереди, я кивнула ему и отвела глаза – мы были мало знакомы. Но что-то заставило меня снова взглянуть на него, на чьи-то очень знакомые волосы и лоб, мелькнувшие за его плечами…

– Лена!

– Таня! Ты в Москве?

С калошами в одной руке, с шубой в другой я бросилась к Лене Быстровой.

– Давно. А ты?

– Скоро полгода.

– Где работаешь?

– В боткинской. А ты?

На нас оглядывались, смеялись, но отойти в сторону было невозможно, потому что, разговаривая, мы двигались к гардеробу.

– А кто еще из институтских в Москве?

– Да многие! Машка.

– И Машка?

– Чего ты смеешься? – спросила Лена и сама засмеялась. Должно быть, и ей показалось смешным, что хорошенькая Машка Коломейцева, которая мечтала лишь о счастливом замужестве, тоже оказалась в Москве.

– А где Оля Тропинина?

– Недавно приезжала. Эх, знали бы мы, что ты здесь!

Андрей крикнул: «Таня, очередь!» Я отдала ему калоши и шубу и вернулась к Лене.

– Муж?
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.