Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (9)

[1] [2] [3] [4]

– Сшил бы я той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости… Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо

– для вас… для тебя, для внуков. – Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: – Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?

– Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный… Кому Он, кроме нас, нужен?

– А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?

Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.

Снились ему и сны попроще – о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.

Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.

Все его внимание, казалось, переключилось на прраков, которые, как и бригада городской «Скорой помощи», в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название – Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, – и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.

Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше – прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все-таки догадался о том, что проошло что-то непоправимое, и молча сетовал на то, что жалости это от него скрыли.

В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда-либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои мерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда-то праздника, с трепетом и нетерпением.

Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос:

– Сегодня, Гиршке, какое число?

– Первое сентября.

– Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет?

Я сразу не нашелся, что ответить.

Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил:

– Только не ври.

– Сережа решил остаться в Израиле.

Он не выказал ни радости, ни недовольства.

– Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа – в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня… Кто-то же должен с родителями остаться… с твоей бабушкой и твоим дедушкой – Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно… Не возражай, не возражай… И не волнуйся – я не замешкаюсь… я скоро… Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться…

– Что ты, папа, говоришь?!

– Поставишь памятник… сейчас это делают быстро… И – зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь… И ее не забудь. – Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха. – Забери ее с собой… мне на том свете спокойнее будет…

Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла.

– Странно, – сказал отец. – Почему им никогда не хочется никуда уезжать?

– Кому? – опешил я.

– Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры… Странно… Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую… Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился.

– Не вижу в этом ничего хорошего, – сделал я попытку направить разговор в другое русло.

– Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается… Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве… И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят.

– Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим.

– Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел… и Доре надоел, и самому себе… Но ты потерпи немножечко… еще чуть-чуть… Ведь этот шелест уже слышен…

Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест, – здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день.

К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.