Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (9)

[1] [2] [3] [4]

– Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.

– Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? – приговаривала она и щелкала пальцами. – Он же их всех так любил.

Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я о всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.

– А разве вы, Дора Александровна, их не любили? – поддел я ее.

– Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?

– Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.

– Я, Гриша, не выговорю…

– Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя…

На том и порешили.

Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного – «Зингера», стал прощаться.

– Береги там ноги, – промолвил дед.

– Хорошо, деда… Но еврею больше нужны руки и голова, – отшучивался внук.

– Еврею все нужно, кроме болезней, – напутствовал его старик.

Он и не подозревал, в какой «футбол» и на каком «скользком» поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква – Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.

– Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? – через некоторое время спросил у меня отец.

– Да, – сказал я.

– А кто тут… в Литве останется?

– Мы.

– Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.

– Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет… И никогда не будет.

– Спасибо, – сказал он и прослезился.

– Перестань. Сейчас же перестань! – повысил я голос.

– Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко… Все на свете стареет… кроме слез.

Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:

– У меня, Гиршке, просьба к тебе.

– Слушаю.

– Когда умру…

– Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…

– Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.

То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.

Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.

– Ну как там наш Пеле? – Отец в молодости был страстным болельщиком – не пропускал ни одного футбольного матча. – Хоть один гол забил?

– Забил, – отвечал я. – Аргентине.

– О, Аргентина! – оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании – саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. – Когда-то там был и твой дядя – Шмуле. На улицах их столицы… как ее там?..

– Буэнос-Айрес.

– Вот, вот – в той самой. В солдатском берете пончиками торговал…

– Дядя Шмуле – пончиками?

– Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом… После Испании…

– Он что, за республику воевал? – намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.

– За кого, точно не знаю. Шмуле в жни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика…

Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой нуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?

Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут – не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.

В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жнью и грядущей, уже блкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.

Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.

– Мне, Гиршке, Бог снился, – с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали больницы и привезли домой.

– Ого!

Мое умление придало ему сил.

– Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь «eskadron zydovsky» и, обращаясь к «врио» – пану Глембоцкому, спрашивает: «Кто тут будет Шломо Канович?» Ты, Гиршке, слушаешь?

– Слушаю, слушаю.

– Минуточку… Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.

Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал пластинки желтый шарик и сунул в рот.

– Я, конечно, удивился, – продолжал отец. – Бог – наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович… Ладно… Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. «Это, Господи,

– говорю, – я». А Он мне: «Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего». «Спасибо, спасибо, – отвечаю, – я о Вас тоже только хорошее слышал…» – Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. – «Можешь ли ты, – говорит Он, – на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая носилась». «Могу, – говорю. – На Хануку так на Хануку». И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал… Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. «Хорошо», – говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести – портному показать… Материя плотная… цвета зимних облаков… Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: «Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!» Я – за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию – и проснулся. По нужде приспичило… Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль…

– Жаль, – согласился я.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.