Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (9)

[1] [2] [3] [4]

Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:

– Но, наверно, Гиршке, не – за того, что пуговицы на пальто не так пришиты…

И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла.

Больше я его улыбающимся никогда не видел.

Порог надежды

– Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? – буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.

– Ничего, – ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя.

– Подрос, наверно?

– Подрос, – ответил я.

На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.

– Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина…

– Они, папа, заняты, как и все молодые… – пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему – чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат…

– Заняты, – прохрипел отец. – Все заняты… Даже костлявая… К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит…

– И радуйся… Она не лучшая гостья, – сказал я и глянул на часы.

– Спешишь?

– Не очень, – неопределенно протянул я.

– Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего… даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми… Лежу один и маюсь… На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых!

Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается… А она где? Целыми днями кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно – какая неблагодарность! – для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.

– Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, – как-то сказала она. – Смотрит – ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.

– Что? – вежливости поинтересовался я.

– Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную… В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: «Лея!» или «Хена!». А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – и трет платочком глаза.

– И о чем же он с ними говорит?

– Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой… могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, – смутилась Дора.

– Полотенце?

– Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: «Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?» А он как цыкнет на меня: «Кто тебя звал?» Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними… с мертвыми и якшается… Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них – то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, – пожаловалась мачеха.

– А о чем он с ней говорил?

– Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не винился.

В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку – шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.

Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли – хоть на полчаса, хоть на десять минут – правнука. Он обещал, что суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, – только дали глянет и отпустит.

– Я хотел бы попрощаться с Ноем, – как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.

Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба – он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной – почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жнь от смерти и которую – если верить диагнозу – каждый них мог перейти раньше другого.

Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.

Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша блость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.

– Отдыхай, – бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. – Отдых – тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.

– Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! – отрезал отец. – А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.

– Как убегаешь? Куда убегаешь?

– Отсюда не видно… Туда, где ты, Гиршке, никогда не был… Когда к сестре Лее… когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру…

Он замолчал, облал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:

– Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал… на Заячью поляну.

Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.

– Мама была в белом платье… С сережками… круглые такие, лучистые. – И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.

Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы – полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.

Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.

Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.

Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно…

– Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну… Если он, Дора Александровна, – мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, – узнает, чем болен Ной, это убьет его, – предупредил я. – Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.

Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.

– А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? – спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.

– Что-нибудь придумаем, – сказал я и добавил: – Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.

– Санитарный самолет? – удивилась мачеха.

– Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене… с капельницей…

– Господи, Господи! – застонала мачеха. – За что ему такие муки?

– Чернобыль, – выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.

– А вы в Израиль уже есть?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.