Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (7)

[1] [2] [3] [4]

– Банщик?

– Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.

Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз – не исключение, что как ни крути, а литовцы – молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит – удастся улнуть капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься – и потом пятна никакими порошками не выведешь.

Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться – ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре – вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки…

Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному «Филлипсу», тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый «Голос Изра-иля», испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние вестия.

Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унительной для себя, уйти – вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась о дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.

Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать – от одного сердечного приступа до другого – каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.

– Хаиму – восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит… – укорненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых – образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.

Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете – ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, – она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную

– под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с лишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих блких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую – с подобострастием и лицемерием, а третью – с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски – пока мог – защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку…

Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу – покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке – на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.

– Вот бы и мне так, как он, – корил себя отец.

– Писать? – пошутил я.

– Хватит и одного писателя в нашей семье! – огрызнулся он. – Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день – буль-буль-буль – и проглатываешь всю недельную норму.

– Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.

– Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки – и разом!..

Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.

– Из дому вроде не выходишь, а все знаешь… – помрачнел я.

– Знаю. На нашем острове все вестно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.

Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.

– В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, – прналась мне однажды мачеха. – Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель… Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю… И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал… – подкармливала она меня своими тревогами. – А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота – свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать… Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.

Я весь напрягся.

– Это ваш знакомый ему голову задурил…

– Борис Львович?

– Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.

– Что началось? – нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.

– Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, евреев не приходит в голову, что все мы обречены.

– Почему, Дора, обречены?

– Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь – вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?

– Слушаю, слушаю…

– А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся… все равно не уплывешь… Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?

– Не знаю. Право, не знаю, – смутился я.

– Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.

– Борис Львович?

– Нет, этот остров… И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: «Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею…» Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится – кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.

Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление провел ее рассказ.

Что и говорить, рассказ меня поразил.

– Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же – не пустяк.

– Не пустяк, – выдохнул я.

– Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? – не отпускала меня мачеха. – Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.

Я обомлел.

– Клара, ну та, которая шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них…

И испуганно осеклась…

Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем – в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.

Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.

– Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с бирателями. Но вы Клару не узнали… А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели… О свободе рассказывали, о независимости… Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу… Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится… как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли… Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал… На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, – хлеб да соль, а на кончике пера – голод, тюремные нары и пьянство…

Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею… Легко сказать – поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто – даже ни в чем не повинный старый портной – не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание – чья очередь и когда…

– Вся беда, Дора, – сказал я, – что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец…

Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.