Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (5)

[1] [2] [3] [4]

А еще через неделю Шмуле выхлопотал для победителя ордер на две небольшие комнаты с окнами, выходящими на таинственный, населенный разношерстными жильцами На первую получку отец купил на Калварийском рынке подержанные двуспальную кровать, кушетку, небольшой стол и четыре стула с гнутыми спинками.

– Мазаль тов, – сказал под шипение яичницы на примусе сосед – старик Гордон, когда отец пришел с базара. – Обзавелись самыми необходимыми вещами. Даст Бог, и своих скоро дождетесь. Подумать только – аж на Урал их забросило.

Гордону, видно, было мало Достоевского на иврите – ему хотелось говорить и говорить, но отец уклонился от разговора, вошел в свою комнату, стянул сапоги, лег на незастеленную кровать, сунул под голову шинель и, глядя на занавешенное его невеселыми мыслями окно, уснул.

Ему снились далекий уральский город, железнодорожный перрон, поезд с наглухо закрытыми вагонами, неподвижно стоящими на рельсах, застывший, как огромный навозный жук, паровоз, коптящий звездное небо, и две маленькие, преломленные в лунном свете фигурки – женщины и мальчика, которые, запыхавшись, бегут вдоль состава, вскакивают на подножки, колотят кулаками в дверь, рвут неподатливые железные ручки, что-то кричат, но что – не слышно; слова широко разинутых ртов беззвучно падают в тишину и, превращаясь в снежные хлопья, тают на лету, а он, Шлейме, подставляет под них ладони, ловит и слывает. Слывает, слывает и чувствует, как у него от страха и ужаса коченеет язык.

– Впустите их, сволочи! – кричит он во сне. – Откройте двери! Они едут домой! Хена! Хена!..

Eskadron zydovsky Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.

Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста – в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь балованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать подневольного работника хозяином.

Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте – в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную вестность – брало дешево, а шило здорово.

В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно националировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а «капиталиста» пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые.

В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь-одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:

– Портных убивать нельзя!

Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса «доблестной» Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.

Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению «eskadron zydovsky» – «еврейский эскадрон». Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. «Врио» он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.

Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять – семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как «настолятком» – «зеленым юнцом». Как и отец, пан «врио» в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией – Кадило.

От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя – непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.

– Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога, – витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь «eskadron zydovsky» до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу «достойно отметить годовщину Великого Октября» – распить бутылочку-другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он тем не менее как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как «недострелянный воробей» старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность «к сегодняшнему строю». Раз, скажем, велено 7 ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где-нибудь, а рядом с «консерваторией имени Дзержинского» (так – за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземпляров портрет какого-нибудь члена Политбюро и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова… Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали…

На всех демонстрациях трудящихся – первомайских и октябрьских – пан Глембоцкий неменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он ъявил желание водрузить над ликующей толпой ображение любимого вождя – великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим громкоговорителей, покачивал кто-нибудь подопечных «врио».

Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое проводство в заведующие и готовый каждый Божий день вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа-свет-Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает нших чинов высшим – наркома обороны главнокомандующему-генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал:

– Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело – вы… В подполье боролись… Или Диниц… В партанах был… Или Канович… Воевал на фронте. Или Цукерман, который – за немцев должен был временно принять крещение.

Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной девки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: «Долой!» Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших, и слишком дорого стоили ему их победы и поражения.

В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость «врио». Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные.

Таких – толковых – в ателье и было большинство.

Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого.

То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года – несмотря на разруху, на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину, на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами, на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами подъездов и подворотен.

Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого них – для отца, только-только снявшего солдатскую шинель, для вечно настороженного, подпольного Хлойне, для степенного, рассудительного Диница, бежавшего гетто в Рудницкую пущу в партанский отряд «Смерть немецким оккупантам», для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где-то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина-литовца, – заурядного места совместной работы во что-то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте – ни на русской, ни на литовской, ни на германской, – страну, где на гербе ображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, не молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны.

При всей разности характеров, при всем различии способностей ее граждане умудрялись жить в ладу и согласии, потому что пытались выпрямить свои ломанные, исковерканные, ущербные судьбы, а не ломать и разрушать их сызнова и сызнова.

Но и маленькую страну, как вестно, не обходят стороной ни тучи, ни ветры.

Не обошли они и ателье на улице Доминиканцев.

В конце сорок восьмого высокое трестовское начальство неожиданно решило расширить «eskadron zydovsky», пополнить его новыми работниками числа лиц коренной национальности и перевести в просторное помещение – во флигель одноэтажного купеческого дома на углу Троцкой и Завальной.

Переезд, кроме мелких и небежных неудобств, вроде бы ничего страшного не предвещал, хотя постоянные перемещения в пространстве, совершавшиеся по чужой воле за последние десять лет, порождали в «еврейском эскадроне» недобрые предчувствия и воспринимались всеми с тревогой, тупой и неодолимой, как зубная боль. Да в этом и не было ничего удивительного – ведь каждый подопечных пана Юзефа наперемещался за тяжкие годы войны до одури. Сколько раз их, обреченных на неопределенность и бездомность, срывало с насиженных мест, бросало в разные безотрадные стороны. В мастерской не было ни одного человека, который в ту зачумленную пору не страдал бы получившей вдруг широкое хождение и не поддающейся быстрому лечению болезнью – неотвязной боязнью перемен, чаще дурных и непредсказуемых, чем радужных и спокойных. Никто точно не знал, какими они, эти перемены, будут, однако странное ощущение того, что обязательно случится что-то недоброе, крепло с каждым днем. Даже брючник Хлойне, давно покинувший подполье, и тот был заражен этой хворью, но объяснял ее происками классовых врагов, сеющих – за океана смуту, а к их невольным подпевалам причислял хромоногого Цукермана, у которого чутье на все дурные перемены было развито намного сильнее, чем у остальных.

Город все чаще и грозней будоражили слухи о державном гневе Сталина на евреев, которые якобы поголовно записались в шпионы и агенты империалма. В еврейских домах, далеких от театральных увлечений, скорбно шушукались о гибели в Минске Соломона Михоэлса…

– А вы, многоуважаемый Хлойне, абсолютно уверены, что это и вправду была авария? – наседал на подпольщика другой подпольщик – Цукерман.

– А что это, товарищ Цукерман, по-вашему, было? Вы что, некролога в «Правде» не читали?.. Левитана по радио не слышали?.. Если хотите знать, Михоэлса в Москве похоронили со всеми почестями… Траурные речи… гора венков… Даже от ЦК КП (б)…

– С каких пор, многоуважаемый Хлойне, речи и траурные венки считаются доказательством невиновности тех, кто убивает? – кипятился Цукерман. – Знаем мы эти ваши аварии… Как бы нам самим вскоре под колеса не попасть…

– Что ты, дурак, мелешь! Если одного еврея – пусть и великого – задавил грузовик, другим что, на улицу не выходить, в автобус не садиться?..

– Дай Бог, чтобы вы были правы… Но я в случае чего ждать не буду – снова уйду в подполье. Махну в Дзукию… Казис всегда меня примет… Хлев у него большой…

– Успокойтесь, товарищи… – мирил опасных спорщиков слыхом не слыхавший о Михоэлсе пан Юзеф. – Неужели в мастерской, кроме аварии, не о чем поговорить? Тем более что, если смотреть в корень, вся наша жнь – авария…

Хотя пан Глембоцкий к евреям никакого отношения не имел (он вел свой род от мелких шляхтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня – слух, завтра – факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел – по крайней мере для себя – дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого – русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят.

Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: «Портных убивать нельзя…» И чуть не поплатился… Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный – не поляк, не мелкий шляхтич – под Ченстохова, а их человек в горних высях.

Жнь, как всегда, распорядилась по-своему и бавила «врио» от угрызений совести.

Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда-то принес на Троцкую вестие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками – это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!..
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.