Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (4)

[1] [2] [3] [4]

– Менаше, – взмолилась моя выкупанная в боли мать – Хена Дудак-Канович.

– Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.

– Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! – воскликнул мой отец – Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством – работой. – Только, ради Бога, не перестарайтесь…

Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело – смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие.

Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, – конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко – испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место – в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, раненной и поруганной горстки евреев он – если судьба к нему будет милостива – найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний ъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа

– брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк Йонавы, переживший геенну.

Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится.

От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на лечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дентерии), до Литвы было рукой подать – только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы.

Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом:

– Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем…

Храбровицкий, к которому отец – за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных.

– Я живу на Невском… Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня… А клиентурой я вас обеспечу…

На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой-нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой:

– Будет кучер – будет и возок.

Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс – провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть-чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками ъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки…

– В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! – патетически восклицал Исай Израилевич. – После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным – наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи…

Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами.

По перрону сновали демобилованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как отстрелянные гильзы, брагой и клюквенным квасом, картошкой в мундире, солью в бумажных трубочках, квашеной капустой и малосольными огурцами. С облупленного здания вокзала сиротливо свисал красный флаг с затупевшим серпом и молотом, запорошенным угольной пылью и сажей. В захламленном окурками и лузгой тесном зале ожидания на некрашеных скамьях вповалку, как не убранные с поля боя трупы, валялись пассажиры.

Отец, до того июньского дня никогда не бывавший в Вильнюсе, с усталым любопытством озирался вокруг. Город с его безлюдными улицами, гулкими, не то праздничными, не то похоронными, звонами костельных колоколов, с его пустующими домами, выгоревшими окнами и сорванными крышами, с его каменными, заросшими плющом подворотнями, которых вылетали голодные летучие мыши, поразил его с первых шагов своим запустением и неприкрытой враждебностью.

Знакомых в Вильнюсе у отца не было, и он, недолго размышляя, наугад отправился от вокзала к нине, туда, где, как он полагал, находился центр города. Там-то ему обязательно встретится какой-нибудь еврей – знакомый или незнакомый, не имеет значения. Евреев, как шутил сапожник Довид, можно пожинать даже в тех местах, где Бог их никогда не высевал. А ведь где-где, а в Вильнюсе Превечный когда-то их не одно лукошко высеял.

Отец шел, прислушиваясь к речам прохожих, не по-летнему хмурых и угрюмых, но еврейского говора, как назло, не было слышно; не видно было и привычных еврейских лиц.

И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое-что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье.

Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку.

Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона.

– Здравствуйте, – поприветствовал ее пришелец.

– Так здравствуйте, молодой человек… – вынув правой рукой тряпку ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она. – Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться.

– Я ищу своих родственников.

– Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие – мертвых.

– Я ищу живых… – сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: – Мотл и Сара Кановичи… Шмуле Дудак… Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы… Может, говорю, слышали? – Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации.

– Так вы Йонавы? – спросила она против его ожидания.

– Да.

– Так Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге?

При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой.

В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем начальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света – а война всегда тот свет – расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю – до сих пор над каждой пядью сым туманом стелется удушливый, трупный Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: «Аминь». Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу?

– Так вы ищете Глезера? – макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, пронесла уборщица. – Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка… Каждый покажет…

– Так, так, так, – заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.

Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его блким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера – Юлий.

Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот – солдат хоть переведет дух и одеколоном – отцветшей сиренью – подышит…

Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.

Чисто выбритый и остриженный наголо – за дентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.

– Постричь? Побрить? – заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.

Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым – то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к «вождю и учителю» – красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.

– Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки…

– Так-таки ни одной? – не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. – Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?

– Живу, – с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.