Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (4)
[1] [2] [3] [4]– Ты ждешь? – Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.
– Яловых коров забивают, – сказала она. – Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.
– Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? – чувствуя свое бессилие что-либо менить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
– Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жни…
– Какой?
– Сам прекрасно знаешь.
– Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…
Шлейме замолчал.
Замолчала и Хена.
Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.
– Ты, Хена, дороже мне, чем… – начал было он, но та перебила его:
– Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего «Зингера» мокрой тряпкой чистить, а главное – народит тебе кучу наследников…
– Не надо мне другой, – пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. – Не надо.
– Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?
– Что?
– «Тех, кого не в силах связать жнь, легко и навеки соединяет смерть»… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…
Сопротивление Шлейме было сломлено.
Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами.
Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы – крестьянские сыры и свиной окорок – для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь.
Стояло ясное бабье лето.
Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.
Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.
От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить.
– Смотри, не останься там ненароком с братом! – напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию.
Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горонте.
Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит.
Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться.
Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.
– Зря все возила, – хмуро сказала она.
– С ним что-то стряслось? – сочувственно спросил он, от обиды бегая называть Шмуле по имени.
– Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?
– Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика – найдем. – От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, – волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку.
По тому же хлюпающему проселку они оба – Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, – пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд.
Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.
Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев.
Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.
Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все – и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!
– Тебе хорошо, Хена?
– Да, – сказала она. – Я хочу, чтобы и наш сын это увидел… – выдохнула она и положила руки на живот.
– Ты так уверена, что будет сын?
– Либо сын, либо никого не будет.
Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.
Поезд вернул их на край света – в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости – от субботы до другой субботы.
А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного – брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.
– Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово!
[1] [2] [3] [4]