Глава пятая (2)

[1] [2] [3] [4]

Мать вернулась домой глубокой старухой, первое время плохо различала детей, билась время от времени в приступах эпилепсии. А еще у нее астма была, нажитая в лагере, — врачи сказали, что если приступы совпадут, она не выживет. Но она упрямо жила, ибо никак поверить не могла, что ее муж Николай Бруни мертв. Не выходила из головы идея, что послали его куда-то, где не хватало священников. А потому вот-вот вернется. Разубедить ее было невозможно. Прямо на улице бросалась она к пожилым мужчинам с сединой и пристально вглядывалась в лица. Дочь сказала: сильная сразу становилась, не удержать ее было в эти минуты.

Приступы эпилепсии каждый раз бывали точно (кроме неожиданных и внезапных), если исполняли по радио бетховенскую Лунную сонату. Это было любимое произведение Николая Бруни, он и дома его часто играл, а в Клину когда жили, в дом Чайковского ходил специально, чтобы на том рояле поиграть. Услыхав, что будет исполняться Лунная, радио спешили выключить, но не всегда успевали. И немедленно начинался припадок.

Тут опять невольно вспомнился Рубину великий гуманист, плакавший некогда от исполнения Апассионаты, — ибо сказал тогда великий гуманист, что от музыки этой хочется ему плакать и по голове кого-нибудь гладить, а по голове — только бить надо сейчас. И добился. Так что приступы эпилепсии от Лунной были у Анны Александровны Бруни в прямой и непосредственной связи с той успешно подавленной в себе человечностью у Владимира Ильича Ульянова.

Мать умерла в пятьдесят седьмом, спустя неделю после получения справки о посмертной реабилитации мужа. Лучше бы не приходила эта справка, хмуро пояснила дочь, мы ведь знали, что давно уже нет oтца одна она только верила — не в себе была после лагеря.

В доме их, как издавна повелось, непрерывно кто-нибудь жил. Теснота неимоверная была, но жильцов пускали безотказно. Постояльцы здесь жили по году и больше, пока сами не становились на ноги, — ибо все это были люди из лагерей и ссылок, ограниченные сто первым километром.

Удивительную книгу держал Рубин в руках, бережно полистывая ее и слушая пояснения. Сохранилась домовая книга той хибарки, где ютилась вся семья. Постояльцы аккуратно прописывались там, без прописки жить нельзя было советскому человеку. Двое так и умерли здесь. Дочь припоминала, затрудняясь: минуло много лет. Сказывалась приязнь к интеллигентам, сказывался дух фамилии. Музыкант из Большого театра. Судовой врач. Художник. Цирковой артист и режиссер (когда-то весь мир объездил, меланхолично пояснила дочь). Женщина — театральный режиссер. Архимандрит (ой ли? — удивился Рубин. Да-да, подтвердила дочь, в роскошной рясе ходил, к нему люди шли и шли в его каморку). А еще был некий Кривошеин, родившийся во Франции, в Булони, а прибыл он со станции Потьма, из Мордовии. Снова проглядывалась ясно история великой страны. А в конце была подписка владельца дома: обязуется он старую домовую книгу хранить как архив и справки по ней выдавать только прокуратуре, управлению внутренних дел и управлению государственной безопасности. Замечательная фраза была в конце: «Об ответственности я предупрежден». Так что и сообщать, кто где живет, было, оказывается, покушением на государственную тайну, а за разглашение — ответственность.

Дети — четверо из шести — были немолоды. И уже у каждого свои были дети. Только никаких почти не видел Рубин несомненных родовых признаков той блестящей артистической фамилии, что когда-то прижилась в России и хорошо была в ней известна. И от этого очень тоскливо ему было, и необъяснимое жгло чувство собственной вины.

А в Ухте остался памятник Пушкину, созданный неизвестно кем и когда, и к нему стали в последние годы собираться молодые поэты, чтобы читать свои стихи по праздничным дням. А создатель памятника этого — неподалеку лежит. Только неизвестно пока в точности где. И от остальных его уже не отличить. От остальных десятков миллионов.

* * *

— Вы мне про русский народ лучше ничего не говорите. Я его двадцать один год изучала в тюрьмах, лагерях и ссылках, а светлее места не бывает, чтобы человеков разглядеть. Если ты споткнулся или зашатался, русский человек тебя под зад толкнет. И не по злобе или ради собственной пользы — просто так толкнет. И еще с твоим же другом станет о тебе жалеть по пьянке, а если друг не так о тебе скажет, он ему за это морду набьет. Или вдове твоей поможет. Или переспит с ней. У меня к русскому народу такой антисемитизм выработался! Да, да, не смейтесь, я давно эту формулу придумала. Я сама наполовину грузинка, на четверть немка, а на четверть русская. Имею право. И сходилась я всю жизнь с людьми, ни на их национальность не глядя, ни на партийные заблуждения. В первой ссылке я в Уфе сидела, в лагерь меня оттуда забирали — так вот, знаете какая у меня была формулировка? За близость к тооцкистско-бухаринско-зиновьевскому-право-лево-эсеровскому-анархистско-меньшевистскому блоку. Вот вы опять хохочете, а это просто перечень моих друзей по ссылке. Так что я повидала, не жалуюсь… Вы пишите, пишите, не стесняйтесь, я уже ничего не боюсь, хватит. Правда, и раньше не боялась. Меня когда взяли первый раз, так за меня Горький просил Ягоду. Тот обещал посмотреть и разобраться. Я сейчас вам объясню, почему за меня сам Алексей Максимович просил, сперва только про Ягоду закончу И вот этот выродок сообщает через день: ничего не могу поделать, Алексей Максимович, язык бы ей укоротить, тогда бы и помочь удалось. А это я просто следователя спросила: зачем вы меня, вполне советского человека, взяли на ваши краткосрочные курсы антисоветских убеждений? Неужели вы думаете, что после всего, что я увидела в Бутырке, я смогу верить хоть единому вашему слову? А он, дубина, все это в протокол записал. Ягода еще Горькому сказал: Алексей Максимович, вы за нее не бойтесь, такие, как она, даже у нас не пропадают. И ведь прав, скотина, оказался. Между прочим, наша семья в некотором смысле ответственность за этого мерзавца несет: когда маму выслали из Петербурга в Нижний Новгород, она немедленно кружок завела по изучению социал-демократии, а туда стал ходить юный сын аптекаря Генрих Ягода. Мы за все, за все сами в ответе. А отца моего имя вам уже, должно быть, ничего не говорит? Гогуа. Калистрат Гогуа. Знаменитое было имя. Самую первую забастовку на Кавказе в паровозном депо еще в девяносто каком-то году — мой отец организовывал. После он был членом правительства Грузии. Там его и повязали — обманом, когда Грузию большевики захватили.

Обещали неприкосновенность, а после всех арестовали. Я перескакиваю, извините. А на маме моей отец женился как раз в ссылке. У мамы семья зажиточная была, с корнями, породистая. И все были за революцию, между прочим. Бабушка только два слова все время путала: большевики и белошвейки. А когда мама им о женихе сообщила — он машинистом паровоза был до ссылки, то бабушка замечательно сказала: конечно, революцию делать надо, только зачем при этом за рабочих замуж выходить? Но потом они его очень полюбили. Он насквозь прозрачный человек был: чистый, умный, озаренный…

Нет, они не в обычной тюрьме сидели, когда их из Грузии привезли. Что вы! Был для них устроен специальный Суздальский политизолятор. В старом монастырском здании он помещался. Вот где показуха была, вот где туфта! Я сейчас все время об этом изоляторе вспоминаю, когда к нам разные коммунисты из-за границы приезжают, а им так мозги пудрят, что даже князю Потемкину с его деревнями не снилось. Так это еще тогда началось, тоже ведь разные социалисты приезжали, уже не помню их фамилий. Как, мол, у вас обстоит дело с членами разогнанных социалистических партий? Замечательно обстоит с ними дело: рядовые члены покаялись и влились в рабочие коллективы трудящихся, а вожди — благоденствуют в Суздале. Желаете посмотреть? Поехали! А в Суздале заводят как бы в первую попавшуюся камеру, где на столе благодать и блаженство: мягкое кресло возле письменного стола, бумага и чернильный прибор, на стенках фотографии родных и близких, книг полным-полно, живи и радуйся. Только одна маленькая неувязка: все ссыльные в лес по ягоды пошли, осенью — по грибы, зимой — на лыжах. Да они с вами разговаривать все равно не будут, не хотят они ни с кем общаться, им неинтересно, пока собственные теоретические разногласия не увязали, так что глянули — и поедемте обратно. И уезжали. А из этой показательной камеры все потом растаскивалось по местам: у кого-то из начальства было кресло, у кого какие книги на полках стояли — все это просто собирали для впечатления. Фотографии у всех и вправду были, так что в целом такая липа выходила — пальчики оближешь. В полном восторге уезжали приезжие, так вот всяким Роменам Ролланам с Бернардами Шоу головы и задуривали. А заключенных после отъезда гостей приводили обратно из какой-то камеры дальней. Кстати, и так никто бы слова лишнего этим сраным социалистам не сказал: уедут ведь, а ты останешься. Да из гордости не сказали б они им ни слова, такие были люди настоящие. Как в Ухте, помню, я тогда в строительном управлении работала, а там зеки все, но бабы вольнонаемные тоже были. Вот одна новенькая и спрашивает инженера-зека: как вас кормят на зоне-то? Он сам профессор бывший, математик, зелено-желтый весь сидит, зубы цинга съела, глаза запавшие — так ведь он этой дуре жаловаться разве станет? Замолчали все разом, а он так вежливо ей отвечает: ничего кормят, благодарствую, только очень утки с яблоками надоели. Каждый день утки с яблоками, прямо не смотрел бы, а вот индейка с рисом или телятина с грибами — это не слишком часто, больше по выходным. Даже эта идиотка сообразила, вся пятнами пошла. Ах, какие люди там сидели! Я уж не про ум и таланты, я про человеческое их достоинство все вспоминаю, что же их-то убила Россия, зачем?

Рубин отложил ручку, чтобы отдохнула рука, откинулся в кресле и блаженно закурил, оставив спичку гореть, пока Ирина Калистратовна Гогуа разминала папиросу. Он пришел к ней всего час назад, но чувствовал себя так, словно долгие годы поддерживал это замечательное знакомство. Час назад ему открыла дверь явно когда-то очень красивая, аккуратная и собранная пожилая женщина с живыми темными глазами и крепким рукопожатием. Ее никак нельзя было назвать старушкой, хотя возраст свой она не скрывала: с девятьсот четвертого, отнюдь не первая молодость. Одета она была в модные вельветовые брюки, голубую вязаную кофточку и производила впечатление пожилой избалованной театралки. К Рубину старушка Ирина Калистратовна отнеслась с приветливым равнодушием, с порога предупредив его, что в смысле новых знакомств блюдет в своем доме крайнюю чистоту, отчего просит его не обижаться, но сразу изложить, кто он, что писал раньше, что пишет сейчас и чем интересуется. Рубин рассказал о своих розысках, связанных с Бруни, о людях, которых повидал, о нескольких общих знакомых — даже стишок прочитал: «Не узок круг, а тонок слой нас на российском пироге, мы все придавлены одной ногой в казенном сапоге».

И старушка заговорила с ним так, будто они давно были известны друг другу. Да, она сидела в Ухте. Нет она не могла знать Бруни, ибо прибыла туда по этапу в октябре тридцать восьмого, когда Бруни уже не было в живых. Она пришла с этапом смертников — это недобитых под Воркутой троцкистов отправили к Кашкетину в Ухту. Да, сейчас она расскажет. Да, конечно, можно записывать. Даже нужно, а то она сама всегда ленилась, о чем изредка жалеет. И про Бруни она тоже может кое-что рассказать. О его смерти. Это очень важно, как именно умирает человек — как он себя ведет при этом, что говорит. Она два раза готовилась к смерти и среди смертников жила.

Так начался их долгий разговор. Случайный и прихотливо петляющий, но ничего от старческой болтливости не было у этой женщины, уцелевшей в силу невероятного, нескрываемого и не угасшего жизнелюбия.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.