Глава третья (1)

[1] [2] [3] [4]

— Вот. Пересыпешь во что-нибудь, если найдешь нужным. А что это такое, я даже не знаю, признаться. Опиум или анаша.

— Что это, покажет следственная экспертиза, — невозмутимо ответил шутник Сахнин.

Генерал задохнулся от смеха, вытер рот платком и проникновенным голосом сказал:

— А за сопляка этого, за журналиста, ты душу не терзай, Борис Матвеевич. Сколько они там за это получают? Ну, год, ну два. А за литературу найденную — так один срок поглощает другой. Это ему на пользу пойдет; С настоящей жизнью познакомится, лучше писать станет. Вон Достоевский — в каких вольготных условиях сидел, и то великий писатель получился. А в наших лагерях и года хватит, чтобы ту же чашу хлебнуть. Так что он нас благодарить еще должен за такую творческую командировку. Глядишь, и роман тиснет.

— А мы его тогда — за клевету, — сказал Сахнин, и снова Селезень скис от удачной шутки.

— Разрешите идти? — спросил полковник Сахнин.

— За вами заедут, — кивнул генерал Селезень.

* * *

День выдался на редкость удачный, и Рубин сидел в кресле сбоку своего стола, лениво перелистывая тетрадь. Он поговорил сегодня утром со старушкой, хорошо помнившей лагерь в Ухте, и сказанное ею так резко отличалось от услышанного раньше, что он сейчас тихо торжествовал, размышляя, как бы это поточней написать. Маленькая сухая старушка с крохотным личиком в густой сетке тонких морщин быстро нащебетала ему, как она была счастлива все годы заключения, почти пять лет. Да, да, да, именно счастлива.

Была она когда-то (в начале тридцатых) балериной в Большом театре. Во втором составе, не ведущая солистка отнюдь, но уже замеченная знатоками балета. И уже однажды танцевала большую роль — по замене: заболела главная исполнительница.

— Честно вам сказать, не болела она, Илья Аронович, просто танцевать не могла. Знаете, там у нас был специальный человек, вел так называемый красный календарь — кто из женщин когда не может танцевать, — чтобы подменять нас на эти три дня. Ну, вы меня понимаете. Вот мне поэтому однажды и повезло с заменой. А так-то примы очень ревниво к своим ролям относятся, никогда бы я на сольный танец не попала. Так эти дни мне помогли!

— Этих дней не смолкнет слава, — заметил Рубин, вспомнив чью-то шутку. Старушка застенчиво расцвела и благодарно засмеялась.

— Обожаю людей с юмором, — сказала она. — Какой был у Названова юмор, если бы вы слышали!

— О ком это вы, Эльвира Эрастовна? — не понял Рубин. Старушка сбивчиво и горячо принялась объяснять.

— Я же потому и счастлива была все лагерные годы, Илья Аронович, я просто не успела объяснить. Я любила Мишу Названова, великого артиста, а он любил меня, и мы оба были счастливы. Или вам по порядку рассказать?

По порядку все равно не получилось, но суть и главное Рубин уловил. То ли план на аресты спустили в Большой театр, то ли постарался выслужиться кто-то ретивый из труппы, но молоденькую танцовщицу Эльвиру взяли однажды прямо с репетиции.

Полуобморочную от ужаса девушку следователь стал расспрашивать, как завербовали ее троцкисты для подрыва, клеветы и саботажа. Первые дни она не понимала даже, о чем идет речь, и только плакала. Но за это время и планы следователя изменились: он стал требовать от нее признания в шпионских связях за границей (театр был недавно на гастролях). Тут какой-то в словах старушки заклубился туман, из которого неясно проступала то ли внезапная страсть следователя к юной ошеломленной красотке, то ли просто жалость к растерянной и обреченной девчонке. За час разговора старушка упомянула оба варианта. Следователь вдруг сам сказал ей: знаешь, девочка, давай-ка лучше я оформлю тебе бытовое дело, пострадаешь меньше и быстрее выйдешь. Тряпки привозила какие-нибудь? Продавала? Вот давай мы это и оформим. Только помоги мне как-нибудь их назвать, а то я в вашем барахле разбираюсь слабо, а баба у меня темная, как сибирский валенок. Юная Эльвира с готовностью нащебетала о тайно привезенных ею и проданных кофточках и чулках, быстро получила пять лет, не попав, таким образом, в гибельную категорию политических. Очень она была за это благодарна следователю. В лагере тоже сразу повезло. Об этом она поведала Рубину с простотой, достойной Шекспира:

— Меня бы сразу в театр не взяли, но тут как раз одну артистку отвезли в Ухтарку. Знаете, что это такое? Рубин не успел кивнуть.

— Там расстреливали, не знаю, за что ее, но так совпало. И меня сразу ввели в спектакль. И тут я увидела Мишу. После я в разъездной бригаде работала, мы так и жили в отдельном помещении — шесть актеров и актрис. Ах, милый мой, никто не знает, что такое -четыре года быть в одном бараке с любимым человеком. Вроде и ни голода не помню, ни холода, ни унижений, хоть их вполне хватало. После Мишу выпустили, у него срок вышел, он уехал в Алма-Ату, там Завадский взял его в свой театр, а бездарная эта стерва — в свою постель.

Она назвала очень известное театральное имя. Рубин его сперва недослышал и переспросить постеснялся, а потом услышал еще раз, но записывать не стал.

— И все померкло сразу, — тусклым голосом сказала старушка, — Тут я и увидела, что сижу в лагере. Мать мне написала, где Миша, когда письма от него не стали приходить. Он почему-то ей решил все объяснить. Вы ведь, мужчины, — трусы невероятные, даже иногда стыдно за вас делается.

— Это правда, — подтвердил Рубин, усмехнувшись. — Что есть, то есть.

— Решила я тогда с собой покончить. Трезво так решила, обдуманно. Вешаться мне не хотелось, некрасиво очень: висит на толстой веревке эдакая фитюлька хлипкая. Решила достать яду. Пошла к аптекарю, мы его давно с Мишей знали. Вольный он был, ужасный театрал. А он идет мне как раз навстречу. Что это, говорит, с вами, великолепная Эльвира? Это он так звал меня. Я в слезы. Дайте, говорю, яду мне понадежнее, сделайте последнюю милость. Он подумал и говорит мне: вот что, великолепная Эльвира, я дам вам из любви к таланту и уважения к беде вашей ценность куда большую, чем никчемный яд, которого у меня нет к тому же. Я вам дам большую бутыль рыбьего жира, и пейте его три раза в день по столовой ложке. Восстановятся у вас силы, а в здоровом теле душа легче врачует свои раны. Я засмеялась и согласилась. И вы поверите? Полегчало мое горе! Только что-то вроде ссадины осталось. Где-то чуть правее сердца. Очевидно, там и есть у нас душа? Тоже не знаете? Вот такая история, Илья Аронович.

— Неужели так и жили вы наедине со своей трагедией? — спросил Рубин участливо и серьезно, заранее зная ответ. Старушка улыбнулась горестно и кокетливо. Конечно, нет.

— Нет, после я с другим сошлась. Когда освободилась, то за него и вышла замуж — не по любви, а как попало, за сухаря и зануду вышла, абы кто-нибудь рядом был, хотелось Мишу позабыть быстрее. Знаете, Илья Аронович, я даже танцевать хуже стала, я это сама ощутила, не было того чувства полета. Вам это незнакомо, конечно, это наше профессиональное. Легкость, невесомость, упругость, а вместе с тем — и сила, и готовность взлететь. Редко приходит такое полное ощущение, но это и есть счастье! В лагере ведь как было: трясешься в грузовике, в кузове, холод насквозь пронизывает, я всегда была хрупкого сложения; приезжаешь куда-то в грязный клуб, надеваешь пачку, а пальцы подмышками отогреваешь или печку обнимешь, так прильнешь к ней, как в детстве к матери, и еле-еле в себя приходишь. В зале публика мерзкая, мы ведь ее сразу чувствуем. Взгляды сальные, прямо всем телом их ощущаешь, им главное — на тебя козлиным глазом поглазеть. Холодно, а духота. За сценой конвой покуривает, всю тебя тоже с ног до головы обшаривают гнусными глазами. Аккомпаниатору на застывшие пальцы дуешь, такое с ним родство душевное в эти минуты! И вот твой выход, и все меняется. Нету ничего на свете, только сцена, свет и музыка. Говорили, что я удивительно танцевала. Обратно едешь, опять продрогнешь до костей. Но все время о Мише помнила. Так что, когда вышла на волю, все мне стало пресно и тускло. И ушла я тогда преподавать. Так всю жизнь и проходила в педагогах. А сейчас спроси меня, что помню: только эти пять лет и помню.

— Уникальная вы женщина, — искренне сказал Рубин, и старушка просияла, приняв комплимент, и благодарно погладила его по плечу. Нет, она не помнила Бруни, она просто его не знала, хотя слышала, что есть такой в театре. Декорации он делал отменные, но она с ним не встречалась никогда.

— Нас ведь сразу уводили обратно, Илья Аронович. Это вы очень правильно сказали: настоящий крепостной театр. Только все равно театр: кулисы, рампа, дыхание публики, перевоплощение — особая жизнь, актер без этого не может.

Те, кто возьмется писать историю лагерных театров, думал Рубин, бредя обратно по Садовому кольцу, напишут, в сущности, всю историю искусства и литературы тех лет. На свободе так же сочиняли рабские тексты, полностью зависели от чужого самодурства, жили иллюзией полноценных творческих ощущений, так же странно были счастливы и этим. Возможность перевоплощения — она даже в изгаженном виде привлекательна и завораживает, как бабочек — свет. Пошлость какая-то получается, как только пытаешься выразить все это словами. Замечательно рассказала старушка про знаменитого некогда режиссера и актера Эггерта: вот она днем была в его лагерной каморке — запах грязи, нестираного белья и немолодого запущенного мужика, невообразимое тряпье вместо постели; вечером со сцены читал стихи элегантный, подтянутый и артистичный хозяин этого жалкого жилья. Да и читал-то, когда не классику, то нечто раболепное, разрешенное, затасканное. Прославляющее, благодарственное, молитвенное. Но как читал! И за самую возможность жить не в общем бараке, не надрываться с ломом и лопатой на мерзлом грунте, а стоять на сцене и любимым делом заниматься — благодарен был судьбе и власти.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.