О ЛЮДЯХ ХОРОШИХ (1)

[1] [2] [3] [4]

лицом являя серп и молот,

возник, дабы пустой карман

пополнить у советской власти,

но не сумел и, хмуря брови,

исчез, ворча «не в деньгах счастье»,

лицом являя могендовид.

А возвратился, и немедленно мне вслед пришел пакет с договором: это Лида Лобанова, мой давний редактор, оказалась смелее и надежней, чем матерые студийные мужики. Тот первый после перерыва сценарий я запомнил на всю жизнь, ибо восхитительно художественной у него была и тема: «Комплексная технология содержания молочного стада». Видит Бог, ни разу я с таким одушевлением не брался за научно-популярное кино. Потом пошло, но дружеской такой отваги проявлять уже не надо было. Спасибо, Лида, ты тогда и веру в человеческую надежность помогла мне сохранить, она изрядно колебалась после встреч со зрелыми интеллигентными мужами.

***

Пришла пора мне рассказать о человеке, ради которого и затевалась вся глава. Пятнадцать лет назад это случилось, нет уже империи со всеми ее щупальцами, нет уже опасности, что где-нибудь припомнят человеку этому оказанное мне благодеяние. А истинного размера того благодеяния не знал и он сам.

Восьмидесятый год застал меня в Волоколамской следственной тюрьме. Уже мне было ясно, что свои пять лет я получу, уже ко мне пустили адвоката, и я знал, что делается дома; обретала жизнь моя безумную привычность, я был уравновешен и спокоен. А после суд был, получил я ожидаемые пять лет (про обещанные вслед этому сроку семь лет добавки я старательно не помнил), перевели меня в камеру для осужденных. Короталось время до заведомого отказа на заведомо бессмысленную апелляцию, я ждал отправки в лагерь. И по горло полон был впечатлений. Но писать боялся, понимая, что отнимут все бумаги при выходе из тюрьмы или при шмоне на этапе. Потому и лагеря я с нетерпением ожидал: надеялся, что там приспособлюсь сохранять свои записи, не я первый, не я последний, кто из лагеря вытаскивал бумаги.

Зато стихи в те месяцы сыпались из меня, как горошины из кролика. Или из козла, если хотите, кто какой образ предпочтет. И с этим я поделать ничего не мог, не от меня это зависело, а я и не хотел сопротивляться. Просыпался я часа в четыре утра, когда вся камера храпела на разные голоса, и два часа до подъема бродил между нар, изредка присаживаясь к столу, чтоб записать нахоженное. Мало, мало похоже было мое шатание на прогулки лирика в лесу, в горах или вдоль улиц шумных, но и стишки ведь я нагуливал иные. В эти часы я позволял себе взять три-четыре куска сахара из общего припаса, и никто не возражал, ибо я сразу это всем сказал. Писал я на обрывках-лоскутках, боясь внезапного вызова и непременного при этом обыска. Вся камера хранила лоскутки мои, таская их в ботинках или туфлях под носками, в сапогах – под грязными портянками, никто ни разу не спросил, что он хранит. Надежды, что стихи увидят волю, не было у меня никакой, но выкинуть, махнув рукой, я их не мог. Я чуть поздней сочинил к этому сборнику предисловие (слегка напыщенное, но писалось оно в тюрьме), там об этой невозможности были точные по ощущению слова:

«Сохранить эти стихи мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках».

Три или четыре раза я отправлял перебеленные клочки с ребятами, уходившими на этап, но я судьбы их знать не мог (две маленькие порции дошли впоследствии до жены). А новые четверостишия все сыпались и сыпались из меня – это сам организм избывал обилие полученных впечатлений.

А по этажам нашей тюрьмы ходил время от времени (в сопровождении большой овчарки) рослый сумрачный мужчина с крепким, жестко вырубленным лицом, – заместитель начальника тюрьмы по режиму Федор Андреевич Данилин. Порою по-хозяйски заходил он в камеры, какие-то сочились байки о его служебной свирепости, но достоверно ничего никто не знал. А заместитель по режиму – и сама по себе зловещая должность. Когда однажды надзиратель выдернул меня из камеры («на выход, без вещей») и, проведя по этажам и через двор, завел в тюремную контору (и на кабинете надпись я успел прочесть), ничего хорошего я ждать не мог.

Входя к тюремному начальству, рапортуют, говоря свою фамилию, статью и срок. Я это как бы знал, но вместо этого интеллигентно поздоровался и встал у двери, переминаясь с ноги на ногу. Мысли лихорадочно крутились, перебирая вероятные подвохи и несомненные неприятности. Данилин молча на меня смотрел и так же молча показал рукой, чтоб я садился. Сев, я сразу же уставился на сигареты (зэк уже был опытный и тертый), и Данилин, слова не сказав, подвинул пачку «Явы» с зажигалкой. Сигареты с фильтром я давненько не курил. И помню, как сегодня, что подумал мельком: как бы ни сложился разговор, а я успею выкурить еще одну.

– Мне, Губерман, сказали, что ты писатель, – медленно и утвердительно проговорил Данилин.

Я засмеялся. Час назад на прогулочном дворике мой приятель по камере, знакомя меня ближе с новичком, сказал ему:

– Ты знаешь, кто у нас Мироныч? Он писатель!

– Надо же, каких людей в тюрьму сажают, – уважительно заметил новичок.

На что приятель мой, снижая пафос, чуть пренебрежительно ответил:

– Это что, я тут слыхал, в Загорске двух футболистов посадили.

Я рассказал Данилину эту историю, он тоже засмеялся, и я вспомнил, что у Льва Толстого где-то сказано, что о человеке следует судить по его улыбке. Лицо Данилина прекрасно осветилось смехом, и во мне слегка опала напряженность.

– Понимаешь ли, – сказал он доверительно, – я тоже написал тут несколько рассказов, ты не согласишься их подправить?

Вот-те на, подумал я, и здесь на мою голову свалился графоман. Тюремными, небось, набит он мыслями (вроде меня, только с другого края), и теперь кропает, как нас лучше перевоспитать.

Всё оказалось иначе, и графоманом не был этот человек. Совсем иные впечатления побуждали его писать. Закончив что-то геологическое, он мотался много лет по стране, и все истории, переполнявшие его, относились к ездовым собакам, мужской дружбе и вражде, случайным происшествиям, которыми всегда богата жизнь кочующих людей. Что занесло его на эту пакостную должность, у меня язык не повернулся спросить.

В тот первый раз я посидел часок, усердно черкая карандашом и прикуривая сигарету о сигарету. Данилин принял все поправки, не явив ни тени авторского упрямства. Мы не говорили ни о чем постороннем. Я встал, учтиво попрощавшись. Данилин явно чувствовал неловкость, я его прекрасно понимал: мы вмиг вошли в какие-то диковинно не табельные отношения. После второго (дня через три) сеанса такой правки мы уже беседовали о всякой всячине, хоть оба были насторожены и бдительны. А на вопрос его, как я сюда попал, ответил я, что сел по сфабрикованному делу и ему проще, чем выслушивать меня, заведомо не веря, – самому навести справки. Поскольку у него по должности наверняка есть связи с Лубянкой. Он понимающе кивнул и больше ни о чем не спрашивал. А мне спустя неделю лаконично и сочувственно сказал:

– Ты крепко влип. И будь на зоне осторожен. Тебе там на пустом месте напаяют новый срок.

– Я знаю, – ответил я. – Но там навряд убережешься, если им приспичит.

И ни разу болыце к этой теме мы не возвращались. А рассказов у Данилина скопилось много, дергали меня из камеры уже раз пять, и часа по два я отсутствовал, и камера, естественно, не могла сдержать любопытство. Я однажды возвратился, все вдруг замолчали, и подмосковный дачный вор Витек (еще вчера он делал мне татуировку) хмуро и неприязненно спросил – так, чтобы вся камера слышала:

– Мироныч, а тебя зачем так часто дергают? Это не я один, это вся камера интересуется, ты отвечай.

Уже с неделю я такого ожидал и только чуть опешил, что как раз дружка-соседа выбрали для этой щепетильной роли. Я в ответ Витьку как можно лучезарней улыбнулся и сказал так же громко, уважая общий интерес:

– А ты, мудила, сам не догадался? Я стучать на вас хожу.

Хорошо проходит, как известно, только подготовленный экспромт, и, если б я хоть на секунду свой распахнутый ответ замедлил, не было б такого эффекта и такого снятия напряжения. Вся камера смеялась, как безумная (себя представив в роли стукача, и я смеялся). И ни разу больше в воздухе не повисала та зловещая атмосфера, что возникает от глаз, отводимых в сторону, молчания или коротких слов сквозь зубы.

Мы стремительно с Данилиным сближались, что нервировало нас обоих противоестественностью ситуации. Постоянно он пытался как-нибудь меня отблагодарить: еду мне предлагал – я не хотел кормиться лучше, чем мои товарищи по нарам, так я ему сразу же и объяснил, и, видит Бог, он явно меня понял. Предлагал мне сигареты, было в тюрьме туго с табаком, и разрешенной для покупки нормы не хватало, только отказался я и тут. Но умолчал о том, что у меня порядок с куревом, и даже камере от моих щедрот достается. Ни к чему было знать заместителю начальника тюрьмы по режиму, что я соседним камерам (и вбок, и вверх, и вниз) отгадывал кроссворды. И, признаться, было невыразимо приятно, когда слышался из-за решетки осторожный голос:

– Эй, Витек, спроси-ка у Профессора (уже и кличка у меня была на этой почве), какая будет хищная рыба из пяти букв?

Я отвечал, что это акула, и от решетки к решетке катился негромкий переклик: акула, акула, акула. Этот способ связи «азывался – подкричать на решку, и за каждый такой крик полагалось, между прочим, трое или четверо суток карцера (мера, принятая для того, чтоб не сговаривались между собой подельники). А мне за это на прогулочном дворике, проверив, наша ли там камера, кидали время от времени подлинное сокровище – пакет махорки. Я, разумеется, делился, угощал, но деликатность этих пригородных воров и хулиганов была поразительной: все-таки большую часть своего профессорского гонорара я выкуривал сам.

Ну, словом, ничего я у Данилина не брал и не просил ничего. А он даже однажды предложил мне у себя в кабинете устроить свидание с женой. От этого я отказался наотрез из чистой осторожности: я побоялся быть ему обязанным за столь рисковое благодеяние.

Он очень симпатичным человеком мне казался – вероятно, он и был таким, но занесла его судьба на эту должность, и в восприятии моем на нем печать лежала, отменяющая всякую возможность дружеской близости.

Как-то вызвал он меня (уже привык я и скучал без этого просвета в камерной рутине) и сказал, явно конфузясь, что один его родственник заканчивает педагогический институт – не напишу ли я для него курсовую (или дипломную?) работу. Я согласился сразу и с удовольствием. Я только книги попросил дать в камеру, потому что работы будет явно дней на несколько, и не торчать же мне всё это время в кабинете. У Данилина книги уже были с собой – он понимал, что я не откажусь.

В камеру принес я семь или восемь толстых томов, на стол их положил (и доминошники почтительно подвинулись) и только тут сообразил, во что вляпался. Чисто российская возникла ситуация, и авторам аб-сурдых пьес такое в голову прийти бы не смогло. За много чего видевшим столом сидел в тюремной камере я – автор и сотрудник нелегального журнала «Евреи в СССР», я – автор всяких возмутительных стишков, широко ходивших в самиздате, и писал по заказу замначальника тюрьмы реферат на тему: «Марксизм-ленинизм и национальная политика партии на современном этапе».

Чуть остыв от первого обалдения и покурив, я деловито разложил принесенные книги вокруг чистого листа бумаги. Известная студенческая технология: сейчас из каждой книги я по очереди украду по абзацу, после совершу еще пару кругов, и реферат получится совершенно индивидуальный.

Но как только я книги стал листать, ошеломление мое явилось снова, только по другому уже поводу. Из этих толстых и солидных учебников для высших учебных заведений нельзя было украсть ни одного абзаца: каждая из книг воспроизводила остальные с такой точностью, как будто их лепили по моему студенческому методу. Одно и то же было в них во всех, и не было в этом одном и том же никакого содержательного содержания. Лишь очень жидкая словесная вода текла из книги в книгу и, словно щепочка в потоке, поверху неслась одна-единственная недоказанная мысль: все нации у нас равны, все благоденствуют, неутомимо развиваясь и перерастая в некую единую – советского человека.

Я покряхтел, я злобный накропал стишок, я снова полистал эти тома, за что-то зацепился, и пошло. Большую часть реферата я наплел сам, тщательно выворачивая наизнанку собственные убеждения. Через неделю я отдал Данилину страниц двадцать пять своего убористого почерка.

Еще недели через две (мы в промежутке виделись, но он молчал, а я не спрашивал) меня из камеры дернули рано утром. И повели не в кабинет, а в маленькую комнату на нашем этаже. Там стол стоял и две скамейки – это явно было для стукачей и всяких недолгих разговоров с нашим братом. Данилин встал и, нарушая все служебные инструкции, торжественно пожал мне руку.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.