Книга странствий (11)

[1] [2] [3] [4]

Поёживаюсь и сейчас, перепечатывая это. Кто мешает ущемлённым местным людям писать свои песни? А разве, чтобы стать пушкиноведом, нужно что-нибудь ещё, кроме способностей и готовности к нищенской зарплате где-нибудь в музее? Раздражает бедного прозаика сам факт еврейского участия в перечисленном. И что-то это мне напоминало. Спохватился, осознав, что это я читаю перепев того письма, что на заре века, за восемьдесят лет до Астафьева, написал прозаик Куприн своему другу Батюшкову. Он тоже гневно сетовал на вторжение евреев в область языка и литературы. Комментируя активность этого вторжения, Куприн цитирует самого себя: "ибо, как сказал один очень недурной беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем". Далее - подробный состав преступления:

"Ведь никто, как они, внесли в прелестный русский язык сотни немецких, французских, торгово-условных, телеграфно сокращённых, нелепых и противных слов... Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию..."

Как одинакова мелодия, заметили? И столь же ярко выдохнул Куприн свою заветную мечту:

"Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем-совсем русскую литературу".

Больше не могу цитировать, до слёз становится мне жалко двух замечательных писателей, обрамивших начало и конец века своими справедливыми печалями. И сокрушённо бьётся моё сердце, влага виноватости готова застелить глаза, но я ничем помочь им не могу. А как за время между этими двумя посланиями-близнецами вторглись наглые евреи в, например, поэзию российскую! Втесались и втемяшились настолько, что стали гордостью и чуть не символами её величия. Ничего я не могу поделать ни для светлой тени Куприна, ни для Астафьева - дай Бог ему здоровья. Я как бы чуть помог, ведь лично я уехал, только продолжаю компрометировать великий и могучий своим участием. И тут, подобно Блоку, некогда исторгшему из тонкой своей лиры зверский рык ("Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы, с раскосыми и жадными очами!"), я хочу сказать, ничуть не виноватясь, как бы о стихии говоря - о талантливости народа моего в письменности любого коренного населения. А что, кстати, по делать с фактом, что и упомянутый великий Блок - еврей по папе? А куда мы Фета денем?

Жалко литераторов, которые мечтают об отделе кадров. Тем более, что мечтают попусту и зря, поскольку всё равно ведь продолжается и длится обсуждаемая горькая беда. Евреи сочиняют песни, и они становятся народными, высказывают проницательные и тонкие суждения о Пушкине и Достоевском, пишут для театра, и в театрах совершаются аншлаги, над статьями в энциклопедиях корпят - и чувствуют себя при этом совершенно русскими людьми. Как некогда в Испании, Германии - везде было одно и то же. И смотреть на это - мерзко и противно лучшим представителям народа коренного. Ибо ясно им, что не будь этих пронырливых инородцев, сами стали бы писаться песни,составляться словари, исследоваться Лермонтов и они сами. Как же я их бедных понимаю! С подлой целью растворились эти пакостные юркие приспособленцы в русском народе - делать некую работу, почему-то никому не нужную, пока они не взялись за неё. И как им хорошо, заразам, несмотря на нищенскую плату! Всё ради того, чтоб слиться с благородным местным населением. И ничего тут больше не добавишь - от душевного бессилия и лёгкой тошноты. И лучше поплетусь я снова по наклонному пути моей национальной наглости.

Забавно, что жажда раствориться и слиться с коренным населением тесно и как ни в чём не бывало соседствует с тайно-сладким ощущением своей причастности к иному великому народу. Более того, две эти полярные страсти взаимно разжигают друг друга. Был некогда такой писатель - Александр Поповский. То, что я о нём думаю, вслух я никогда не скажу, ибо судить - не моё право, судит время, и полная мгновенная забытость - лучший суд. Однако пояснить - необходимо. Этот писатель посвятил свою жизнь русской науке - не было, пожалуй, в ней за весь советский период ни одного крупного прохиндея, о котором Александр Поповский не написал бы восторженного романа. Так что в этом смысле он высоким был державным патриотом современной ему земли русской. Слава Богу, такие люди обычно бездарны - кажется порой, что некто сверху всё-таки следит за справедливостью. И, разумеется, он процветал настолько, что даже оставалось у него свободное время для просто чтения. Ибо где-то в конце пятидесятых, встретив в писательском посёлке знакомую пару, он им не без удивления сказал (уже за шестьдесят ему было крепко):

- Слушайте, на днях прочёл я, наконец, "Войну и мир" - и вправду хорошо писал Толстой!

А я как-то к нему зашёл по поручению кого-то и ушёл, восторженное изумление переживая. Старик, оказывается, много лет собирал фотографии знаменитых евреев - густо усеивали они стены его дома. Их рассматривая, неожиданные узнавал я лица, слыша от хозяина авторитетные подтверждения, ибо наводил он справки, не жалея времени и сил. Впервые я узнал, что мной читавшийся тогда взахлёб великий итальянский психиатр Чезаре Ломброзо еврей, и что еврей - король шпионов англичанин Сидней Рейли. Оживившись от восторга моего, старик мне рассказал историю, которая теперь всю жизнь со мной, как некий праздник поучительного лаконизма. Когда канадский физиолог Ганс Селье (который ввёл понятие о стрессе - нынче этим словом не пользуются только немые младенцы) получил за свои работы Нобелевскую премию, то первое письмо, пришедшее к нему, было из Советского Союза. Некий заведомо ему неизвестный Александр Поповский посылал запрос. Цитирую дословно, ибо помню и буду помнить всегда:

"Глубокоуважаемый господин Ганс Селье! До меня дошли сведения, что вы - еврей из Венгрии по материнской линии. В случае, если это так, прошу прислать мне вашу фотографию размером девять на двенадцать и биографию в пол тетрадочного листа. В случае, если это не так, сердечно поздравляю вас с получением высокой награды".

Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность её, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом - точка. Я вычёркивать не буду, пусть мне будет стыдно и досадно.

Ощущение причастности к своему народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш - в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь, - ты не будешь смеяться, узнав, в чём дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской пустыне - такова была предсмертная просьба. И была всего лишь половина праха - вторую он просил оставить в Питере, в котором прожил свою жизнь и обожал который. А был он физиком, талантлив был необычайно, много сделал для науки и империи, а кто он - осознал на старости, отсюда и такое ярое желание присоединиться к своему народу хотя бы частью праха. Было нечто символическое в нашем необычном действе, и сидели мы в машине молча, пока искали место, чтобы виден был оттуда Иерусалим - входило это тоже в просьбу к дочери. На склоне возле могилы пророка Самуила такое место отыскалось. Дочь вынула из сумочки старый школьный пенал, мы вытрясли из него горсть серого праха, ветер аккуратно унёс его, развеивая по пустыне. Мы курили и молчали. Так советский физик разделил себя посмертно, чтобы обозначить поровну свою любовь и причастность.

Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновии Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) - тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошёл с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалёком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нём ещё была какая-то нездешняя птица из породы попугаев - она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. Это еврей, закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли на смех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. Это еврей, грустно и убеждённо шепнул он Гердту. А в конце дня их всех - по просьбе того же Левина повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан лёгкой походкой вошёл тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал - "Шалом, хевра" (то есть "привет компании") и принялся со вкусом есть немедленно ему принесенную фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это - лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарём партийной организации.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.