Генеральная репетиция (5)

[1] [2] [3] [4]

Солодовников внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.

На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.

Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом - а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию - спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..

Все это Солодовников выпалит за кулисами, после конца спектакля, бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз-благодарно - улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.

И все будет кончено!..

...А из-за закрытого занавеса раздавался стук молотков, невнятные голоса, что-то грохотало, что-то падало.

Декорация третьего действия - учитывая отсутствие настоящих декораций была наиболее сложной. Действие происходит в санитарном поезде, в так называемом "кригеровском" вагоне для тяжелораненых.

...Мне в подобном вагоне лежать не приходилось, а вот выступать, в войну, доводилось не раз. Чувствуя, как першит в горле от сладковатого запаха карболки, иода, запекшейся крови, я читал "Графа Нулина", пел под гитарный аккомпанемент частушки.

Я сочинял их обычно тут же, на ходу, после предварительного разговора с комиссаром или начальником поезда.

Частушки эти были крайне незамысловатыми, но зато в них упоминались подлинные имена раненых и медицинского персонала, описывались подлинные события - чаще всего комедийные - и поэтому они пользовались неизменным, незаслуженно шумным успехом.

После концерта нас обычно вели в вагон-столовую - кормить ужином.

Санитарки - "хожалочки" - всегда миловидные, в белых халатиках, перетянутых в талии, в кокетливо примятых белых шапочках, подавали нам еду в жестяных мисках, посмеивались и перемигивались.

А потом появлялся начальник поезда, садился во главе стола, делал выразительный жест большим пальцем правой руки - и все догадливо хихикали артист, он, мол, и есть артист, ему без ста граммов никак невозможно!

Приносили бутыли со спиртом и большие кружки. Спирт наливали в граненые стаканы, а в кружки воду - запивать.

Тот же начальник, как правило, произносил первый тост - за родного, любимого, дорогого вождя и учителя, гениального полководца всех времен и народов, товарища Сталина, который ведет нас от победы к победе.

И мы все, стоя, в торжественном молчании - а кое-кто и со слезами на глазах - пили за этот тост.

Постукивали колеса поезда, проносились за окнами, не отпечатываясь в сознании, какие-то перелески и разбитые поселки, дребезжали на столе, покрытом клеенкой, миски, кружки, стаканы.

А мы пили спирт, и в груди у нас что-то теплело, мы смотрели друг на друга с участием и любовью - нам было хорошо! Ах, как нам было хорошо!

Мы все вместе - пусть каждый по-своему - делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину, наше прекрасное прошлое и еще более прекрасное будущее, наши светлые коммунистические идеалы, нашу свободу, равенство, братство.

И почти с той же неизменностью, как первый тост, появлялась в разгаре ужина какая-нибудь санитарка или нянечка, подходила, смущаясь, к начальнику поезда, что-то негромко говорила ему. И начальник смотрел на меня, ухмылялся:

- Извините, вас, товарищ артист, в "кригеровский" вагон просят... Очень хотят снова частушки прослушать!..

Начальник ухмылялся еще шире:

- Ну, насчет Дорофеева и других... И я поднимался, выходил из-за стола, брал гитару и шел в "кригеровский" вагон для тяжелораненыхпеть частушки про Дорофеева и других.

"Кригеровский" вагон для тяжелораненых! Санитарный поезд!

Пожалуй, это единственное лечебное заведение, в котором я только выступал, а не лежал сам. Я валялся в полевых-походных и тыловых госпиталях - с ожогом второй степени, с флегмоной, с подозрением на бруцеллез.

После войны, когда у меня совершенно неожиданно обнаружилась тяжелая болезнь сердца, я не реже чем раз в два года - а порою и значительно чаще попадал в какую-нибудь очередную больницу.

Я лежал, случалось, и в привилегированных отделениях, принадлежащих Санитарному управлению Кремля - в отдельных палатах с собственным санузлом, где только на одно питание выделяется два рубля тридцать копеек в день на человека.

Отделения эти у простых смертных называются "Отделениями для слуг народа".

И лежал я в отделениях "для народа": в палатах на двадцатьдвадцать пять человек, где, чтобы попасть в уборную, надо становиться в очередь, где дозваться нянечку или сестру можно только после получасового непрерывного крика - звонков нет, и где питание обходится в восемьдесят копеек.

Разумеется, я никогда не лежал в лечебницах для самых главных "слуг народа", для самых бескорыстных и беззаветных его слуг - в "Кремлевке", в Барвихе, в Кунцеве.

О том, какие условия и какие яства подаются там - рассказывают только шепотом, недоверчиво покачивая головами и молитвенно закатывая глаза.

Впрочем - и условия, и яства для больного человека, для действительно больного человека, все-таки - дело второстепенное. Гораздо важнее другое уход и лекарства. Так вот, с лекарствами в отделениях "для народа" особенная беда. Я уж не говорю о редких заграничных препаратах, анальгина или кодеина - и тех не допросишься!

...У меня на глазах в отделении гнойной хирургии московской Боткинской больницы тридцатилетний прелестный парень Сергей Донцов - школьный учитель из-под Смоленска - в течение трех недель превратился из человека в животное, в жесточайшего и законченного наркомана.

Возвращаясь из школы домой, он попал в пургу, сбился с пути, обморозил ноги. В результате - тяжелейший эндартериит.

Боли адские, которые снимались только большими дозами анальгина.

Но в одной из главных больниц Москвы - в знаменитой Боткинской больнице, в отделении гнойной хирургии - анальгин в необходимых количествах больным выдавать не могут: слишком дорогое лекарство, целых тридцать две копейки пачка.

Значительно проще снять боли инъекцией морфия - ампула морфия стоит около двух копеек.

Сначала Донцову кололи морфий раза два в сутки, а в промежутках он потихоньку глотал анальгин, который приносила ему моя жена.

Но постепенно дозы морфия все увеличивались - три раза в сутки, четыре раза в сутки.

А когда я выписывался, милого, золотоголового, с белозубой улыбкой Сережу Донцова уже невозможно было узнать. Он сидел в постели, полузакрыв глаза, страшный, взлохмаченный, с какими-то черными запекшимися губами, покачивался из стороны в сторону и непрерывно, на одной протяжной звериной ноте, то выл, то матерился и требовал морфия.

А его жалели. И ему давали морфий. И врачи не виноваты. И сестры не виноваты. И вообще никто не виноват.

Да здравствует одно из величайших достижений советской власти всеобщая бесплатная медицинская помощь!

...А начальничек мой, а начальничек,

Он в отдельной палате лежит. Ему нянечка шторку повесила,

Создают персональный уют! Возят к гаду еврея-профессора...

Сколько их было в моей жизни - профессоров, врачей, сестер, нянечек! Сколько их было-умных и не слишком, опытных и еще совсем зеленых, добрых и сердитых, талантливых и просто "трудяг".

Я не каждого помню по имени, но всем им низко кланяюсь в ноги - спасибо вам, дорогие, спасибо вам за ваше терпение и усердие, за ваш благородный, каторжный, бескорыстный труд.

А бескорыстным он был в самом доподлинном смысле - до недавнего времени труд медицинских работников, наравне с трудом учителей, был в нашей стране, по оплате, одним из самых нищенских.

Потому-то в пятидесятые и шестидесятые годы так мало было среди врачей мужчин - только именитые старики, а в остальном все больше женщины.

Про одну из таких замечательных женщин, про хирурга Анну Ивановну Гошкину, я не могу, не имею права не рассказать!

...Ночью в Ленинградской гостинице я почувствовал, что у меня начинается приступ стенокардии. Принял нитроглицерин - не помогло. Тогда я попросил дежурную по этажу вызвать врача.

Приехала "Неотложная помощь", врач сделал мне инъекцию, мне стало легче и я уснул.

А на утро меня начал бить сумасшедший болевой озноб, температура поднялась до сорока с десятыми, рука на месте укола покраснела и вспухла.

Я позвонил друзьям. Они примчались в гостиницу и после долгих совещаний - совещания, даже дружеские, не бывают у нас короткими - решили перевезти меня на квартиру нашей общей знакомой биологагенетика Раисы Львовны Берг.

Несколько дней я пролежал у Раисы Львовны, не решаясь дать знать о своей болезни в Москву. А мне становилось все хуже. Температура не падала, домашние средства, которыми меня пытались лечить, не помогали.

Тогда я все-таки поднялся и, обливаясь потом, на подгибающихся ватных ногах, добрался до телефона и позвонил в Москву жене.

...Уже через три часа после моего звонка она была в Ленинграде. Она почему-то прилетела в шубе, хотя стоял невероятно жаркий апрель, и в первые часы была совершенно растеряна и подавлена. Она тыкалась, как слепой щенок, из угла в угол - а углов в квартире Берг предостаточно - и соглашалась со всем, что ей говорили.

Говорили: его надо отправить в больницу - она соглашалась.

Говорили: надо лечить дома - она тоже соглашалась.

Но на следующий день, проведя бессонную ночь на продавленной раскладушке, она взяла себя в руки - в трудные минуты она всегда умеет взять себя в руки - и принялась действовать.

На счастье, мы с нею оба не вспомнили о Союзе писателей и Союзе кинематографистов - в ту пору я еще был членом и того, и другого Союза, - а просто нашли знакомых врачей, которые и устроили меня в самую обыкновенную Городскую Клиническую больницу имени Эрисмана, в отделение общей хирургии.

А позвони мы, между прочим, в один из Союзов - меня бы непременно, как московского гостя - устроили бы в "Свердловку" (ленинградский вариант "Кремлевки"), где бы я и отдал, как говорится в просторечии, концы!

...Меня ввезли на каталке в огромную, человек на тридцать, палату. Все кровати у стен были заняты, и каталку оставили стоять посередине. На какое-то время я провалился в беспамятство - температура в это утро была уже сорок один градус.

Когда я очнулся, я увидел, что у моей каталки стоят двое: седой старик с морщинистым смуглым лицом и раскосыми глазами - это был профессор, заведующий отделением, и его хитроумную татарскую фамилию мне так ни разу и не удалось выговорить правильно; и рядом с ним, тоже пожилая, женщина с широким, добрым и каким-то домашним - я не могу подобрать другого слова лицом.

И именно домашним, а не врачебным движением она положила ладонь мне на лоб, вздохнула и покачала головой.

Профессор наклонился ко мне:

- Сейчас вам сделают обезболивающий укол и отвезут в операционную... Вас будет оперировать наш ведущий хирург - Анна Ивановна Гошкина.

Анна Ивановна покивала мне.

- А почему так сразу? - спросил я.

- А потому что, голубчик, плохо дело, - чрезвычайно спокойно, как-то даже уютно, сказала Анна Ивановна, - очень плохо дело..

Как ни странно, эти ее слова ничуть не взволновали меня.

Анна Ивановна вообще не принадлежала к породе тех врачейоптимистов, которые, входя в палату, игриво тычут больного пальцем в живот и спрашивают:

- Ну-с, как поживает наш рачок? Напротив, еще много дней после первой, а потом и после второй операции Анна Ивановна, осматривая меня или делая мне перевязку, будет сокрушенно покачивать головой и повторять свое - плохо дело, очень плохо дело!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.