7. КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ (1)

[1] [2] [3] [4]

7. КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ

Он ехал домой, он хорошо управлял автомобилем, он вел его машинально, так же машинально останавливал перед красным светофором, вел дальше. Он еще не обрел своего обычного равновесия. Напряжение, которого стоила ему борьба со Шпицци, обессилила его, а разбойничий удар в спину непосредственно после победы был слишком неожидан.

Какую нелепую роль заставил его разыграть перед Гейдебрегом этот Шпицци. Визенеру мгновенно припомнилась вся цепь событий. Разумеется, не кто иной, как Гейдебрег, предотвратил fait accompli; каким же ничтожным маловером представляется, вероятно, Гейдебрегу он, Визенер, допустивший, что руководство способно совершить столь грубую оплошность. Это - подлый выпад со стороны Шпицци. Что можно сказать на такое предательство? Слова, которые Визенер промямлил, были жалким вздором. Наверно, у него и вид был шута горохового.

Езда по весенним улицам Парижа мало-помалу все же заглушила мысль о позоре этих последних минут, и радость победы взяла верх. Визенеру даже начало казаться, что раз Фридрих Беньямин жив, то это венчает его победу. Как странно, что он только сейчас это понял. Как странно, что сначала он не чувствовал ничего, кроме обиды за ту наглую форму, в которой ему эту желанную новость преподнесли. Какую ничтожную роль в духовном бюджете человека играет разум и какую огромную - слепое чувство.

Разве все эти дни радость, которую ему доставлял план похода на "ПН", не омрачалась тревожным вопросом, как примет его выступление Леа? Конечно, низость продажной газетки, поведшей травлю против пего и против нее, должна была показать Леа, что ягненок бедняка здесь ни при чем. Но когда имеешь дело с Леа, никогда нельзя знать, смогут ли разумные доводы сломить ее упорство и предрассудки. Ее холодный, презрительный тон в разговоре по телефону, ее молчание, ее "смотрите не станьте и вы свиньей" были проявлением чувств, недоступных никакой логике.

После этого неприятного разговора все в конце концов сложилось не так плохо, как он опасался. Сторонний наблюдатель вряд ли заметил бы какую-нибудь перемену в его отношениях с Леа после статьи в "Парижских новостях". И все же что-то переменилось. Когда он пытался объясниться с ней по поводу проклятой статьи, когда хотел рассказать, как он рыцарски выложил Гейдебрегу всю правду о их отношениях, она просто-напросто велела ему замолчать. С пугающим спокойствием она заявила, что слова не властны над чувством, что его общество не доставляет ей прежней радости, а мысль о том, что их отношения могут когда-нибудь оборваться, уже не кажется ей такой безутешной, как еще недавно. Эти оскорбительные слова она произносила дружеским тоном, спокойно устанавливая факты; она отказалась выслушать его возражения, и Визенер не посмел иронией умалить значение ее слов. Ни в присутствии Леа, ни наедине с собой. Он до боли ясно сознавал, что никогда не сможет вычеркнуть эту женщину из своей жизни. Тщетно призывал он рассудок к борьбе с чувством. Бесспорно, разница между реальной Леа и портретом, висевшим в его библиотеке, резко бросалась и глаза. С портрета на него смотрела молодая, нежная, прелестная женщина, реальная же Леа была стареющей еврейкой, с большим, хрящеватым, некрасивым носом, а еще через несколько лет она совсем отцветет. Но как бы часто, как бы сухо и отчетливо он все это ни повторял себе, ничего не помогало. Портрет и живая Леа были едины. Напрасно он говорил себе, что и в будущем от связи с ней можно ждать больше огорчений, чем радости. Но эти соображения ни к чему не приводили. Он попросту привязан к ней, она нужна ему. Лишись он возможности говорить с ней о своих делах, приятных и неприятных, эти дела потеряли бы для него всякий интерес. Исчезни она из его жизни, эта жизнь потеряла бы всякий смысл. Его отношение к Леа, - он вынужден был себе признаться в этом, - могли быть выражены одним только глупым словом - любовь. И мысль о том, что поход против "Парижских новостей" ставит под угрозу его любовь, отравляла радость, доставленную ему и проектом и реабилитацией.

Такова была картина его отношений с Леа все это время, даже еще каких-нибудь десять минут назад. Но известие, что Фридрих Беньямин, бесспорно, жив, сразу рассеяло все его тревоги. Теперь все переменилось.

Он останавливается у подъезда своего дома. На лифте поднимается к себе, идет в гардеробную. "Тореадор, тореадор", - насвистывает он, облачаясь в удобное домашнее платье, и затем насмешливо: "О Базель, дни мои продли и смерть на жен моих пошли". В своем роскошном черном халате он ходит взад и вперед, не то цезарь, не то самурай, чувствуя себя как человек, которого жестоко обидели его ближние, но зато блестяще оправдали последние события.

Ибо с чем он предстанет теперь перед Леа? Леа встревожили нашептывания некоего Траутвейна, она поверила в fait accompli. В нем, Визенере, она заподозрила идейного соучастника этого fait accompli, она допустила, что он может стать "свиньей", вынудила у него обещание ничего против "ПН" не предпринимать. И вот оказывается, что Беньямин жив, Леа была к нему, Визенеру, жестоко несправедлива, все предпосылки, на которых основывались ее обвинения, ошибочны. Самый придирчивый блюститель морали - и тот признал бы, что он свободен от данного им слова. Леа не может его ни в чем упрекнуть, ни разум, ни чувство в ней не будут задеты, если он теперь приведет в исполнение свой план похода на "ПН".

Его смущение, его скованность и подавленность во время их последнего, тягостного телефонного разговора вызывались только сомнением, не вмешалась ли все же в дело "базельская смерть". Теперь скованности больше нет. "Все облака, черневшие над ним, схоронены в бездонном море жизни". Его по-детски радовала предстоящая встреча с Леа, он рисовал себе картину, как с безразличным видом скажет, что Фридрих Беньямин жив. Он уже заранее готовился проявить в этом разговоре великодушие и такт.

Он завел патефон, поставил пластинку с увертюрой к "Кориолану", опустился в глубокое кожаное кресло. К нему вернулось победное ликование, вспыхнувшее в нем, когда Гейдебрег произнес: "Я решил осуществить проект коллеги Визенера". Он представлял себе, что он скажет Леа и что она, по всей вероятности, ответит ему. Пластинка кончилась, Визенер поставил ее вторично. Под вновь зазвучавшие тихие, глухие удары литавр бетховенской увертюры его живое воображение рисовало перед ним будущее. Он уже добился своего - совратил пуританина Гейдебрега, держит его в руках. Он торжествует. И Визенер почувствовал благодарность к Фридриху Беньямину за то, что тот жив, и к Гейдебрегу за то, что тот оставил его в живых.

Глубокой ночью, последовавшей за этим бурным днем, Визенер сидел над большой толстой рукописью, переплетенной в плотный холст, над Historia arcana. Он сидел в своей спальне, одетый в пижаму, и его авторучка чертила на бумаге торопливые стенографические знаки:

"Кстати, Фридрих Беньямин жив, его жена получила от него письмо. Я долго готовился к тому, чтобы преподнести эту весть Леа надлежащим тоном, безучастно, вскользь. И мне это вполне удалось. Я не поддался искушению сказать что-нибудь вроде "наш Фридрих Беньямин" или "ваш Фридрих Беньямин", я не съязвил: "Об этом ваш честнейший Траутвейн, конечно, не сообщит своим читателям". Я не сплоховал, я хорошо владел собой и сумел ограничиться сухим, как бы невзначай брошенным замечанием; и все получилось совершенно так, как мне хотелось.

Я рассчитал правильно: новость потрясла Леа до глубины души. Вот оно, значит, до чего она несправедливо подозревала меня, а я перед ней чист как снег. Она справедлива по природе; по ее лицу можно было ясно прочесть, как она взволнована своим несправедливым отношением ко мне.

Одну глупость я все же сделал, несмотря на все мое самообладание. "Траутвейн, - сказал я, - возможно, искренне думал, что Фридриха Беньямина уже нет в живых. Эти люди так ослеплены ненавистью, что готовы проглотить любую бессмыслицу. В "Парижских новостях", вероятно, полагают также, что, бывая у вас, я совершаю преступление в глазах моих национал-социалистских коллег". И вот тут, увлекшись, я и сморозил глупость. "А ведь сам Гейдебрег, - неизвестно зачем прихвастнул я, - если бы вы разрешили, с удовольствием посетил бы вас вторично".

Леа ничего не ответила. Она не реагирует, когда я заговариваю об этой истории. Но теперь, конечно, она ждет нового визита Гейдебрега. Если я не склоню его на это, я буду в ее глазах чем-то вроде Геббельса. Но я не вижу, как мне склонить Гейдебрега. Моя болтовня была пустым бахвальством.

Леа весь вечер оставалась задумчивой, я не того хотел, я не так рисовал себе нашу встречу. И в постели не пришло то, чего я ждал. Я полагал, что она почувствует себя виноватой, будет раскаиваться, а в таких случаях она мягка, как воск, и это глубоко пленяет меня. Но ничего этого не было. В ней чувствовались сдержанность, подозрительность, отчужденность. Возмутительно, до чего я каждый раз вновь и вновь неуверенно себя чувствую с ней. Кто прожил такую безотрадную юность, как я, никогда не освободится от этой неуверенности".

Он неприлично громко зевнул, захлопнул тетрадь, запер ее в сейф, потянулся, лег в постель.

Раньше, бывало, после близости с Визенером Леа лежала в приятной истоме и засыпала глубоким сном без сновидений, как малое дитя. С момента идиотской истории с "ПН" все пошло по-иному. Встречи с Визенером не доставляли ей прежней радости; пока он был с ней, ее грызло какое-то нелепое чувство вины, а после его ухода оставался противный осадок.

В дни, когда была основана третья империя и Эрих переметнулся на сторону нацистов, она кое-как примирилась с тем, что он послушно им подвывает. Приспособила для этой цели теории Ницше, разбавив их водой. "Нельзя ставить в вину мужчине, - говорила она своей приятельнице Мари-Клод, - что он исполнен воли к власти и становится на сторону власти". А когда Мари-Клод указывала ей на глупость и зверство нацистов, она и тут находила оправдание: это, мол, необходимость, вызванная переходным периодом. Примирилась она и с тем, что ее прозвали Notre-Dame-de-Nazis - нацистская богоматерь.

В глубине души она, конечно, все время чувствовала, что не права: то, чему служит ее друг, ее Эрих, - это сама глупость, само варварство, это гнусность во всех ее видах, отталкивающая и низменная. Но она не желала себе в этом признаться и дешевой философией пыталась заглушить доводы чувства и рассудка.

Однако в ту минуту, когда Эрих рассказал ей о статье в "ПН", все эти искусственные подмостки рухнули. В ту минуту она вдруг и навсегда поняла, что ее дружба с Эрихом - позор.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.