23

[1] [2]

23

В тот вечер, когда друзья собрались на проводы Ховельяноса, Агустин мрачно и уверенно предсказал, что дон Мануэль отменит изданный Уркихо смелый эдикт о независимости испанской церкви. Однако негодующий возглас дона Гаспара: «На это никто не отважится!» — произвел впечатление даже на Агустина и, наперекор разуму, вселил в него надежду.

Но теперь дон Мануэль и в самом деле добился высочайшего повеления, восстанавливавшего прежнюю тяжкую и разорительную зависимость испанской церкви от Рима, и это событие как громом поразило Агустина, хотя он и предвидел его.

У него была потребность излить душу перед Франсиско. После того как Франсиско оказал ему такое доверие, ставя свою подпись под картинами, почти целиком написанными им, Агустин решил, что дружба их стала еще крепче и теснее. Но радовался он недолго. Шли недели, а случая для откровенной беседы все не представлялось, и даже теперь, когда Агустин особенно нуждался в друге» Гойя был неуловим. Злоба, медленно накипавшая в Агустине, целиком обрушилась на Франсиско.

Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается, когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.

При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал, так, чтобы Агустин ничего не заметил.

— Я тебе помешал? — спросил тот очень громко.

— Что ты говоришь? — сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.

«Я тебе помешал?» — с нарастающей злостью написал Агустин.

— Да! — громовым голосом ответил Франсиско и спросил: — Что случилось?

— Мануэль отменил эдикт! — возмущенно и очень внятно произнес Агустин.

— Какой эдикт? — переспросил Гойя.

Тут Агустина прорвало.

— Ты отлично знаешь — какой! — закричал он. — И в этом немало твоей вины!

— Ах ты дурак, болван, осел в квадрате! — угрожающе тихим голосом начал Франсиско. И тут же сам перешел на крик. — Как ты смел оторвать меня от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь, я сию минуту побегу и заколю дона Мануэля? Да?

— Не кричи! — сердито прервал его Агустин. — Несешь такой несуразный и опасный вздор да еще орешь благим матом. — И написал в тетрадь: «В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам». Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:

— Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь — не мешай! Позволь тебя спросить, что ты делал все время, пока Испанию тащили назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице. Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно заплесневел и прогнил?

— Не кричи так, — невозмутимо ответил Гойя. — Ты же сам только что говорил, какие в этом доме тонкие стены. — Он совсем успокоился. Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании, как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это? И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный Капричос, и укоряет его в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.

— У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню, как Ховельянос взывал к тебе: «Испания, Испания! Трудитесь во имя Испании! Творите для Испании!» — рычал и хрипел Агустин. — Хотя бы ради своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего, что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!

Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно вывело Агустина из себя.

— Конечно, всему виной эта женщина, — заявил он. — Ради нее ты на многое пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился возле нее. Только знаешь, что пожимать плечами да посмеиваться на слова Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.

В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.

— Ах ты дурень, несчастный, вечный студент! — сказал он почти что с жалостью. — В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни, в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными переживаниями. Нет, великий мудрец и знаток человеческой души! Я занимался совсем иными делами. — Он отпер ларь и достал кипу рисунков и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.

Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать, над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.

Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый, потрясающий мир «Капричос», это изобилие невиданных явлений правдивее самой правды. Все вновь и вновь, во многу раз всматривался он в каждый рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.

Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.

Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:

— И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!

Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.

— Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! — И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:

— Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу — и нынешних и прежних! — Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.

— Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, — хвастливо начал он. — А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? — И начал допытываться: — Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?

Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:

— Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. — Он улыбнулся. — Это и есть всеобщий язык.

Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками — его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево — это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.

Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.

Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:

— Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.

Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.

Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.

— Покажи их хоть друзьям — Кинтане, Мигелю, — взмолился он. — Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.

Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.

Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.

Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.

Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.