Воспоминания об Илье Эренбурге (12)

[1] [2] [3] [4]

Чужой горы чернильные края.

Дай оглянуться - там мои могилы,

Разведка боем, молодость моя!

Под оливами могилу вырыв,

Положили на могилу камень.

На какой земле товарищ вырос?

Под какими плакал облаками?

И бойцы сутулились тоскливо,

Отвернувшись, сглатывали слезы.

Может быть, ему милей оливы

Простодушная печаль березы?

В темноте все листья пахнут летом,

Все могилы сиротливы ночью.

Что придумаешь просторней света,

Человеческой судьбы короче?

И многие другие строки я долго повторяла про себя, долго жила во власти их звучаний, пронзенная тем особенным трепетом, который способна вызывать только истинная поэзия. Вот когда так вздрагивает сердце, я знаю твердо: я читаю настоящие стихи, не просто гладкие, умелые, искусные, а истинные стихи, даже если они подчас не гладки, а скорее корявы и угловаты.

До тех пор я не знала Эренбурга-поэта, а когда много поздней прочла стихи его молодости, они скорее не понравились мне, во всяком случае сердце мое не задрожало. А те, испанские, поразили меня, и удивили, и обрадовали. Тогда-то для меня открылся новый, еще один Эренбург: Эренбург - настоящий поэт. Я хочу быть правильно понятой: не прекрасный поэт, не огромный поэт, не удивительный поэт, но настоящий поэт. Это для меня бесспорно. Оттуда я и веду счет нашему личному знакомству. И так как для меня бесспорно, что и его ко мне человеческий интерес был обусловлен моей работой, то я и смею сделать вывод: нас сдружила поэзия.

Потом пала Испания. Потом немцы вошли в Париж. Потом некоторое время об Эренбурге ничего не было известно, и злые языки уже не прочь были посудачить о том, что он вообще не вернется. Это звучало абсурдно, понимала я, еще не зная Эренбурга-человека, но зная его - писателя. Потом он приехал в Москву, и общие знакомые повторяли его рассказы о падении Парижа, которое пришлось ему увидеть воочию. Потом мы познакомились - в самый канун войны, ранней весной сорок первого года, на поэтическом собрании. Он сам подошел ко мне, очень приветливо и заинтересованно, но, очевидно, тут же и забыл об этом, считая впоследствии, что мы познакомились в войну. И пожалуй, он прав - разумеется, мы познакомились в тот снежный вечер, в январе или в начале февраля сорок второго года, когда он позвал меня к себе в гости в военную гостиницу "Москва", в номер, где они жили с женой, - квартира их пострадала от бомбежки. В том гостиничном номере было, однако, удивительно уютно таково, очевидно, было свойство Любови Михайловны: она умела создавать во всяком своем жилище уют в сочетании с подлинным артистизмом. Целый вечер я читала стихи и просидела до тех пор, пока не пришло Эренбургу время ехать в "Красную звезду". Мы вышли с ним из гостиницы вместе. Эренбурга ждала редакционная машина, и он по пути подвез меня домой, на Третью Миусскую.

(Однажды Эренбург позвонил мне по телефону - дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, - сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них... Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)

С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, - я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.

Интерес его к людям был всегда огромен - он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса. Он всегда находил время для них и для их стихов, как бы он ни был занят, - это, очевидно, было ему не менее необходимо, чем им. И если добирались до него никому не известные талантливые стихи, можно было не сомневаться, что они скоро станут известны. Это он, Илья Эренбург, привел в нашу поэзию по-киевски такающего солдатика, с густыми, почти сросшимися бровями, юношу Семена Гудзенко. Помню первый творческий вечер Семена Гудзенко и Эренбурга, выступающего с добрыми и горячими словами.

Он знал все, что появлялось в поэзии, все ее тревоги и праздники, все читал и помнил, и если представить, как много он работал в войну, чуть не ежедневно выступая со статьями в газетах, то станет ясно, как нужна ему была поэзия. Он бывал благодарен, если ему приносили новые, еще неизвестные стихи, мог многое простить за несколько тронувших его строк, долго помнил их. Случалось, я звонила ему и чувствовала по голосу, что он занят, озабочен, расстроен, но едва заходила речь о стихах, о чем-то новом, о чем-то талантливом, и голос его менялся, становился мягче и теплее. А то бывало, что в трудном разговоре он вдруг прерывал самого себя и решительно заявлял: "Хватит! Давайте лучше почитаем стихи". Поэзия была для него неким выходом, выдохом. Он всегда писал стихи, когда ему было плохо, и вот как он сам пишет об этом: "...неожиданно для себя, после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось? Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит, как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши".

Широкоизвестный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, и хотя стихи его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души. И не торопился публиковать то, что писалось годами.

Война уже близилась к победе. Жизнь понемногу входила в свои берега. Эренбурги переехали в квартиру на улице Горького. У них было всегда оживленно, людно, интересно. Я любила бывать у них, особенно после возвращений Ильи Григорьевича с фронтов. Он всегда приезжал переполненный впечатлениями, людьми, сведениями, догадками, надеждами.

И вдруг я увидела иного, незнакомого мне Эренбурга, не такого, каким знала его уже несколько лет. Это было после появления статьи "Товарищ Эренбург упрощает". Тяжело обиженным я застала его в апреле сорок пятого года, придя к нему с новой поэмой, - мне понадобились его совет и помощь.

Он не работал. Нелегко, вероятно, было с разгона остановиться, замолчать, после того как он несколько лет, изо дня в день, остро и взволнованно со страниц газеты разговаривал с людьми. Сидел в одиночестве, решал французские кроссворды - это было очевидно: кругом валялись французские газеты и журналы, раскрытые на кроссвордах. И конечно, писал стихи - мы узнали эти стихи много позже.

Мне было трудно с ним разговаривать - он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров "Правды" его статью: "Ты победила, родина!"

У литературных воспоминаний есть свойство приукрашивать человека, сглаживать шероховатости характера, наводить "хрестоматийный глянец". Пожалуй, это и право воспоминаний, если вспомнить старинную латинскую пословицу: "О мертвых либо хорошо, либо ничего". И едва ли есть смысл вспоминать о человеке, которого запомнили плохим. Но хотя я, как ни стараюсь припомнить, ничего плохого об Эренбурге не знаю, вполне допускаю, что есть люди, которым это не составило бы труда, - плохое и хорошее тоже ведь относительные понятия. Однако мне не хотелось бы написать об Эренбурге слащаво и сентиментально. Он бы мне этого не простил и долго, искусно и обидно давал бы почувствовать, что не простил. Вот я невольно и нащупала некоторую возможность. Да, он многое и подолгу не прощал людям. Я предпочитаю столь неуклюжую фразу одному слову "злопамятность". Оно решительно не годится в данном случае.

Не приходится говорить о том, что он не прощал непорядочности, вероломства, приспособленчества, - это элементарно. Он не прощал людям искусства измены искусству - это тоже достаточно элементарно, но всегда ли мы такого не прощаем? Бывали в его долгой жизни отношения, исполненные заинтересованности и внимания к людям, которые выглядели заслуживающими доброго внимания, а в конце концов не оправдали его надежд или просто оказались совсем не такими, какими показались ему. В таком случае человек начисто переставал существовать для него.

Он не прощал невежества, небрежности, недостаточной уважительности к искусству. Однажды после войны на вернисаже осенней выставки современной живописи мне предложили написать о ней для одной газеты. Мне чрезвычайно понравилась картина А. Пластова и очень не понравилась картина А. Лактионова. Стало быть, есть от чего отталкиваться, что отстаивать и с чем спорить, - почему бы не написать, решила я. И написала, достаточно бойко и, разумеется, по-дилетантски. Оно бы еще ничего, но газета предъявила ряд своих требований. Пришлось вписывать абзацы о картинах именитых художников на так называемые актуальные темы: например, о полотне, изображающем заседание, на котором утверждается план насаждения лесополос. Я измучилась с этой рецензией и накануне того дня, когда она должна была появиться, ушла ночью из редакции, переругавшись со всеми, но твердо условившись, что в ней сохраняется и что будет выброшено. А на следующее утро увидела ее в газете в совершенно неузнаваемом виде, что ввергло меня надолго в горькое расстройство. Утешала я себя только надеждой на то, что мало кто прочтет злополучную рецензию. И об одном мечтала: чтобы не попалась она на глаза Эренбургу и Любови Михайловне, художнице и человеку строгого вкуса. Нарочно даже долго к ним не ходила, не напоминала о себе, надеясь, что мой жалкий дебют на ниве критики изобразительного искусства будет заслонен более крупными событиями - их в жизни хватало. Когда мы наконец встретились, ни слова о моей рецензии не было сказано, и я успокоилась. Забыл, не заметил вот и хорошо. Прошло два или три года. Однажды я провела у Эренбургов чудесный вечер, читала новые стихи, и они понравились, и Илья Григорьевич был добр и ласков. Когда я собралась уходить, он попросил меня прочитать два стихотворения, очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: "Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете".

Нетерпимость его была широко известна, и я ничем не могу ее опровергнуть. Все мы, что греха таить, не обожаем критики, но по мере сил скрываем этот общий для многих недостаток. Эренбург этого не делал даже для виду. Он был люто нетерпим к критике своей работы, не прощал ее, надолго обижался, но такое отношение не носило личного характера, ибо он точно так же относился к несправедливой, на его взгляд, критике других писателей, которых он ценил и уважал. Он издавна любил и высоко оценивал поэзию Леонида Мартынова, и когда появилась в одной газете несправедливая статья о стихах Мартынова, Эренбург прекратил даже здороваться с ее автором. Несмотря на давнее знакомство и даже добрые отношения, Эренбург никогда не простил его.

Он злой, говорили иные, он брюзга и ворчун. Но я никогда не слыхала, чтобы он ворчал и брюзжал о чем-либо потихоньку, произнося вслух совсем другие речи. Он находил возможность говорить в полный голос о том, что его раздражало и не устраивало, и его общественная позиция была всегда общеизвестна и открыта. А уж если он что-либо действительно ненавидел, то ему действительно хватало злости бороться против ненавистного, не успокаиваясь и не отступаясь, и слава богу. Но я не могу забыть, как после гибели одного моего друга, через несколько месяцев, когда мы встретились с Эренбургом, он, ничего не говоря, вынес мне из своего кабинета аккуратный пакет. В нем оказались французские и итальянские газеты, поместившие статьи памяти покойного. Помнил, думал, собирал. При его занятости. Многие ли добряки поступили бы так?

Он никогда не сетовал на то, как много времени тратит на всякие дела других людей, которым старался помочь. Только после смерти, когда близкие разобрали архив, стали ясны масштабы этой его деятельности.

Ко мне он всегда был просто по-человечески добр. Иногда это проявлялось в совершенно неожиданных формах. Однажды я приехала к нему на дачу в нелегкую для себя пору. Сидели на террасе, невесело беседовали. Вдруг Эренбург спустился в сад и принес мне алую розу на длинном стебле. Я ахнула от того, как прекрасна была роза, а Любовь Михайловна ахнула от того, что Эренбург срезал розу, что у него поднялась рука. Вообще-то он никогда не срезал выращенных им цветов из своего сада. И другим не разрешал. Они должны были жить и цвести, пока не отцветут.

Не терпел он и пустой болтовни. Помню, я пришла к Эренбургам, когда они только что вернулись из Индии. Эренбург был ошеломлен впечатлениями, взволнованно и влюбленно рассказывал обо всем, что успел увидеть и понять. Я уходила поздно, и хозяева провожали меня, пока я одевалась в прихожей.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.