Глава XXXVI. Чистополь (1)

[1] [2] [3] [4]

Глава XXXVI. Чистополь

1

В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75 — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах.

Пятеро писателей образовали тогда в Чистополе тесный дружеский кружок: Асеев, с которым Пастернак помирился после нескольких лет отчуждения, Леонов, пять предвоенных лет не публиковавший ничего серьезного, Федин, начавший в эвакуации мемуарную книгу «Горький среди нас» (во временах серапионовской молодости он искал теперь вдохновения и опоры) — и Тренев, старый драматург и прозаик, давно уже замолчавший, но в дружеских разговорах вдруг помолодевший и раскрепостившийся. Настоящим литературным открытием 1942 года была для Пастернака и его товарищей Мария Петровых — доселе он знал ее лишь как талантливую переводчицу (и как платоническую возлюбленную Мандельштама — об этой его безответной влюбленности 1934 года много говорили в Москве). В Чистополе выяснилось, что она автор прекрасных лирических стихов, простых, непритязательных, но более сдержанных, чем цветаевские, и более непосредственных, чем ахматовские.

В тридцатиградусный мороз Пастернак и бывший боксер Павел Шубин (он впоследствии добился отправки на фронт) разгружали дрова на Каме — их подвозили на огромных баржах; Пастернак не только не жаловался, а выглядел совершенно счастливым.

«Здесь мы ближе к коренным устоям жизни. Во время войны все должны жить так, особенно художники».

Это он повторял постоянно, и эта его установка на худшее, на последнюю честность, на то, чего нельзя отнять,— была бесконечно привлекательна для большинства (меньшинство, «умевшее устраиваться», искренне считало себя привилегированным классом).

Народ — и Пастернак как чуткий его представитель — ощутил себя свободным, брошенным; страшный глаз отвратился от него,— по слову Набокова, палач «отбежал, думая уже только о собственном спасении». Вот почему жизнь в Чистополе была благотворна и творчески, и психологически:

«Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я увидел их зимой 1941 года, когда приехал к эвакуированной семье».

Это его собственные слова, записанные Гладковым.

Александр Гладков был постоянным собеседником Пастернака и спутником его в долгих прогулках вдоль Камы. К личности этой стоит присмотреться: в истории литературы он остался главным образом благодаря пьесе «Давным-давно» — и, конечно, запискам о встречах с Мейерхольдом и Пастернаком. Он был моложе Бориса Леонидовича на двадцать два года и, естественно, благоговел. «Давным-давно» — героическая комедия в стихах о Надежде Дуровой — обрела долгую сценическую жизнь на сцене Театра Армии, стала основой балета Тихона Хренникова и фильма Эльдара Рязанова «Гусарская баллада». Гладков полагал, что Пастернак демонстрирует образцово-добросовестный подход к литературной работе — способность увлечься поденщиной. Но «Ромео и Джульетта» не были поденщиной — это был прорыв к душевному здоровью; Шекспир вылечил Пастернака, оказавшись единственно созвучным эпохе великой крови, темных интриг и бессудных расправ, а потом — не менее созвучным новой простоте и свободе, которую принесла война.

Конечно, Гладков в своих записках прав — ничего особенно идиллического в Чистополе не было, и Пастернак порой срывался. Описан характерный эпизод — на общей кухне, где постоянно шипели примусы, не умолкал патефон. Есть люди — преимущественно низкого развития,— которые особенно болезненно переживают тревогу именно потому, что не умеют от нее отвлечься: у людей культуры для этого целый арсенал — воспоминания, цитаты, мечты, сочинительство или на худой конец поденщина; сознание обывателя праздно кружится в панике, нуждаясь в постоянных внешних отвлечениях. Сильно нервничая, такие люди либо беспрерывно едят, либо нуждаются в бубнящем рядом звуке: телевизор еще не существовал, радиотарелка была не во всех чистопольских домах, и на кухне день и ночь крутили патефон. Пластинки были модные — танго, Утесов — и народные (то есть псевдонародные, конечно: хор Пятницкого). Пастернак терпел-терпел и не выдержал — вышел на кухнюи, как всегда, сложно и путано попросил хоть временно остановить музыку, она мешает ему работать… Хозяева буркнули: «Подумаешь!» — и убавили звук. Пастернак долго потом корил себя: «По какому праву я, собственно… Эти люди не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку!» Под этот патефон были переведены «Ромео и Джульетта» и «Антоний и Клеопатра»; хорошо бы об этом помнить, когда их читаешь или смотришь. Между тем раскаяние Пастернака из-за патефона было таково, что в тот же вечер, 23 февраля, на торжественном концерте в честь Дня Красной армии, Пастернак отказался читать стихи: «После того что было утром, я не имею морального права…» Можно ли представить себе кающуюся в такой ситуации Цветаеву — ее, которая взрывалась, даже если соседи в Болшеве ставили соль не на ту полку!

2

О Цветаевой Пастернак много думал в Чистополе, и тоже с чувством вины. Он согласен с Гладковым, что здесь она бы выжила — в Елабуге страшней, а здесь все-таки и писатели, и какая-никакая культура, вон даже музыкальные вечера устраивают, и врачи есть… Он не предполагал, вероятно, до какой степени одиноко было Цветаевой в писательской среде и как мерзко эта среда вела себя с ней; он верил слуху о том, что именно Асеев отказал Цветаевой в получении должности судомойки при доме писателей (заблуждение это Асеев потом долго пытался рассеять,— уже не общаясь с Пастернаком, объяснялся с ним через Зою Масленикову, лепившую его портрет; между тем вина его в том отказе несомненно есть — он прислал записку, в которой высказывался за предоставление Цветаевой этой унизительной должности, но сам на собрание не пошел, сказавшись больным). На вопрос Гладкова — кто, собственно, виноват в цветаевской изоляции,— Пастернак ответил просто: «Я!» И добавил:

«Мы все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были очень беспомощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита… Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины… О ней надо говорить с тугой силой выражения».

Он начал в Чистополе цикл «Памяти Марины Цветаевой»,состоящий из двух стихотворений. Четырнадцать лет спустя, в «Людях и положениях», он напишет о ней и прозой.

Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.

«В прошлом году» — потому что стихи дописывались уже в Москве, в сорок третьем. Аналогия между Цветаевой и лесной шишигой — персонажем русского фольклора, лесной ведьмой,— сомнительна, хотя характер у Марины Ивановны был не ангельский; если же шишига рисуется на заглавном листе в качестве символа земли и ее красоты, тут уж вовсе только руками развести. (Впрочем, в черновом варианте обоих стихотворений возникал и образ вовсе уж демонический — Пиковая Дама:

Ведь ты не Пиковая Дама,
Чтобы в хорошие дома
Врываться из могильной ямы,
Пугая и сводя с ума.

Можно представить, как оскорбили бы Цветаеву эти «хорошие дома»! Слава богу, сам автор отказался от этого варианта — хотя на самом деле он глубоко не случаен: в Цветаевой и точно было демоническое начало, которого Пастернак не любил, не принимал,— и теперь он словно отвоевывал ее у дьявола — для Бога.)

Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой-мильонершей
Средь голодающих сестер.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.

Пастернак разумеет здесь отсутствие письма к нему в посмертных бумагах Цветаевой; она ни слова не написала емуиз Чистополя, не вспомнила о нем и в предсмертный миг, хотя всегда, начиная с 1922 года, считала его самым близким человеком из всех современников. По воспоминаниям Али Эфрон, ее отношение к Пастернаку было единственным в своем роде, почти молитвенным: «У нее сундуки были набиты письмами к тебе!» То, что она не оставила ему ни просьбы, ни завещания,— Пастернак с его вечной гипертрофией чувства вины считал прямой укоризной; и, положа руку на сердце, ему было в чем себя корить.

Их отношения с Цветаевой пережили три кризиса: 1926 год, когда они рвались друг к другу и остались, где были; 1935-й — год парижской невстречи, и 1941-й — последнее расставание. Они простились 8 августа на Речном вокзале. Цветаева думала, что на пароходе будет буфет, не взяла с собой никакой провизии,— Пастернак с молодым тогда поэтом Виктором Боковым накупил ей бутербродов, которые по бешеным ценам продавались в ближайшем гастрономе. Мур скандалил с матерью, кричал, что не хочет бросать Москву,— Пастернак еле уговорил его сесть на пароход. Известно, что не ласковей сын обходился с ней и в Елабуге — он был уверен, что нельзя ехать в эту глушь. Судить его не нам — собственная его судьба сложилась не лучше материнской. Георгий Эфрон пропал без вести в 1944 году; каким унижениям подвергался он перед этим и в Ташкенте, куда отправился в эвакуацию, и в армии, куда был призван по достижении восемнадцатилетия,— предполагать страшно. В Ташкенте он дошел до воровства. Россия была ему не Родиной (он и не знал ее), а страной проживания, любить которую ему было не за что,— и настоящим духовным подвигом можно считать то, что он умудрялся понимать ее людей и ее культуру и во многом винить самого себя. Умирая, Цветаева поручила сына Асеевым, которые переправили его в Ташкент,— но о Пастернаке не упомянула.

Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут все — полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Еще на ней не подвели.

Пастернак читал эти стихи на своих триумфальных вечерах в сороковые годы — рискуя и открыто подставляясь, но не желая поступаться ни одной возможностью вслух напомнить о Цветаевой, о масштабах ее трагедии и дара. Напечатаны они были (и то без второго стихотворения) только в 1965 году, в «Новом мире»; второе увидело свет в том же 1965 году в Большой серии «Библиотеки поэта».

Пастернак, однако, размышлял не только о своей вине перед Цветаевой и способах ее искупления. Это было бы непростительным эгоизмом. Он думал и о том, что великий русский национальный поэт — русский и по крови, и по темпераменту, и по масштабу личности — оказался на Родине непоправимо чужим; и обвинять в этом саму Цветаеву, с ее максимализмом и радикальностью, с маниакальной неуживчивостью, было никак не возможно. Она уживалась даже в России восемнадцатого года, среди пьяной матросни, спекулянтов и голода; не выживала, а полно и счастливо жила. Вывод напрашивался один: чудовищно измельчала Россия, в которой истинный поэт, не желающий поступиться собой, заведомо обречен. Эта мысль была страшна, потому что подрывала самые основы его существования. Народ совершал величайший подвиг в своей истории, и к народу претензий не было; именно простые люди помогали Цветаевой, пытались ее спасти в ее последние дни. Оставалось признать, что страны и народа уже недостойны в равной степени и власть, и художники. С этой мыслью Пастернак вернулся из Чистополя в Москву:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.