Проза и эссе (основное собрание) (50)

[1] [2] [3] [4]

IX

Никогда не узнаю, была ли то обычная перемена темы в разговоре или часть интуитивной работы Стивена с моей непросвещенной душой. В любом случае, впечатление от рисунков было потрясающим. Я видел немало репродукций работ Мура: все эти лежащие навзничь дегенераты поодиночке или скопом. В основном, на открытках, хотя держал в руках и несколько каталогов. Также достаточно наслышан о доколумбовом влиянии, органических формах, оппозиции пустое"полное и т. д. и не очень-то был захвачен этим. Общеизвестные потуги современного искусства, спекуляции на беззащитности.

"Рисунки из бомбоубежища" имели мало общего с современным искусством и очень много -- с защищенностью. Если серия имела какие-то корни, это, вероятно, была "Агония в саду" Мантеньи, Мур, по-видимому, тоже был одержим любовью к эллипсам, и бомбардировка Лондона дала ему ощущение светопреставления. Все это происходит в "подземке" во всех смыслах этого слова. Потому и нет летящего ангела, несущего чашу, хотя "Да минует нас", очевидно, у всех на устах. Перефразируя Уистана, "Рисунки из бомбоубежища" не графика, а исследование. В форме эллипсов, -- от спеленутых тел на платформах до станционных сводов. А также исследование покорности, поскольку тело, сведенное к своим обобщенным очертаниям в поисках защиты, не забудет своей согбенности и уже не выпрямится полностью. Если вы однажды согнулись в покорности перед страхом, участь вашего позвоночника предрешена: вы будете сгибаться снова и снова. С точки зрения антропологии война ведет к регрессу, если вы, конечно, не дитя, малое и неразумное.

Именно таким был я, когда Мур занимался своим исследованием эллипсов, а Стивен -- прожекторов. Рассматривая рисунки, я вспомнил превращенную в бомбоубежище крипту Преображенского собора в Ленинграде, с ее сводами и спеленутыми телами, моим и моей матери -- среди них. Тогда как снаружи "Параллели, параллелограммы, треугольники / Кто-то мелом в небе начертил, -/ Как на школьной аспидной доске..." Если так дальше пойдет, -- сказал я себе, листая лихорадочно исписанные карандашом страницы, -- я смогу вспомнить даже свое рождение, даже время, предшествовавшее ему; смогу даже, чего доброго, стать англичанином.

X

Что-то в этом роде стало происходить с тех пор, как мне в руки попала в издании Penguin антология "Поэзия тридцатых". Если вы родились в России, тоска по иному бытию неизбежна. Тридцатые годы были по соседству, поскольку родился я в сороковом. Что делало еще более близким данное десятилетие, так это его закопченный монохромный состав, главным образом благодаря газетному шрифту и черно-белому кино: мои родные места оставались такими еще долгое время после вторжения кодака. С Макнисом, Оденом и Спендером (называю имена в порядке моего знакомства с их стихами) я сразу почувствовал себя как дома. Не по причине их нравственных идеалов, поскольку мой противник был куда более внушительным и повсеместным, но в силу их поэтики. Она раскрепостила меня, помимо всего прочего, ритмически и строфически. После "Музыки для волынки" старый добрый трехсложник в четверостишиях казался, по крайней мере на первый взгляд, менее соблазнительным. Еще я находил безумно привлекательной их общую способность удивленно взглянуть на привычное.

Зовите это влиянием; я назвал бы это сходством. Примерно с двадцати восьми лет я рассматриваю их, скорее, как своих родственников, нежели учителей или воображаемых друзей. Они были моей духовной семьей в большей степени, чем кто-либо из моих современников в России или вне ее. Спишите это на мою незрелость или замаскированный стилистический консерватизм. Или на тщеславие: некое детское желание быть судимым по иноземному кодексу совести. С другой стороны, подумайте о возможности восхищаться издалека сделанным ими. Или о том, что чтение иноязычных поэтов выдает вашу потребность в поклонении. Бывают и более странные вещи: существуют же церкви.

XI

Я счастливо жил в этом духовном семействе. Англо-русский словарь толщиной в стену был, в сущности, дверью или, лучше сказать, окном, поскольку часто затуманивался, и требовалась некоторая сосредоточенность, чтобы разглядеть что-то сквозь него. Тем не менее, настойчивость окупилась, так как я имел дело с поэзией, а в стихотворении каждая строчка -- выбор. Вы можете многое сказать о человеке по эпитету, который он выбирает. Я думал, что Макнис беспорядочен, музыкален, капризен, воображал его грустным и неразговорчивым. Думал, что Оден блестящ, решителен, глубоко трагичен и остроумен, представлял его полным причуд и колючим. Думал, что Спендер более лиричен и честолюбив, при всей его образности, чем первые двое, и несомненно модернист, но нарисовать себе его я не мог.

Чтение, как любовь; это улица с односторонним движением, и они не подозревали о происходящем. Оказавшись тем летом на Западе, я чувствовал себя посторонним. (Не знал, например, что Макниса уже девять лет как нет на свете.) В меньшей степени, пожалуй, по отношению к Уистану, написавшему предисловие к моему "Избранному" и, должно быть, понимавшему, что мое стихотворение "На смерть Элиота" опирается на его стихи "На смерть Йейтса". Но несомненно -- по отношению к Наташе и Стивену, что бы Ахматова ни рассказывала им обо мне. Ни тогда, ни на протяжении последующих двадцати трех лет мы со Стивеном не говорили о наших стихах. Не говорили также о его прозе "Мир внутри мира", "Тридцатые и после", "Отношения любви-ненависти", "Дневники". Сначала, полагаю, виновата в том была моя робость, усугублявшаяся елизаветинским словарем и нетвердой грамматикой. А затем мешали дорожная усталость при встречах, люди вокруг или дела поважнее, чем наши писания. Такие, как политика, газетные наветы или наш друг Уистан. Как-то с самого начала предполагалось, что у нас больше общего, нежели различий, как это бывает в семье.

XII

Помимо языковых различий, нас разделяла тридцатилетняя разница в возрасте, ум Уистана и Стивена, превосходящий мой, и личная жизнь, особенно Уистана. Различия эти могут показаться слишком большими, а в действительности они были не столь велики. Когда мы познакомились, я не подозревал об их отличии в интимных привязанностях; кроме того, им обоим было за шестьдесят. О чем я знал тогда, знаю сейчас и что не забуду до самой смерти -- это их необыкновенный ум, равного которому я не встречал. Не это ли знание компенсирует мою интеллектуальную неуверенность, хотя и не преодолевает разницу? Что до их частной жизни, она попадала в поле зрения, думаю, как раз по причине их очевидного умственного превосходства. В тридцатые они были заодно с левыми, Спендер даже вступил в коммунистическую партию на несколько дней. То, чем занимается в тоталитарном государстве тайная полиция, в открытом обществе до некоторой степени -- прерогатива ваших оппонентов и критиков. И все же объяснение ваших достижений вашей половой ориентацией, возможно, глупее всего на свете. В целом, определение человека как существа сексуального -- чудовищная редукция. Хотя бы потому, что соотношение ваших сексуальных утех и прочих занятий, скажем, на службе или за рулем автомобиля, несопоставимо даже в годы вашего расцвета. Считается, что у поэта больше личного времени, но учитывая то, как стихи оплачиваются, следует признать, что его частная жизнь заслуживает меньше внимания, чем принято думать. Тем более, если он пишет на языке, так игнорирующем грамматический род, как английский. С чего бы тем, кто на нем говорит, так беспокоиться? Или их беспокойство как раз и вызвано безразличием языка к мужскому и женскому роду? Как бы то ни было, я чувствовал, что у нас больше общего, чем расхождений. Единственная разница, которую я не мог преодолеть, была возрастной. Что же до интеллектуального разрыва, то в лучшие минуты могу убедить себя, что приближаюсь к их уровню. Оставался языковой барьер, но я то и дело старался преодолеть его, не жалея сил, по крайней мере, в прозе.

XIII

Лишь однажды я прямо заговорил со Стивеном о его работе, -- когда он опубликовал свой "Храм". К тому времени, должен признаться, романы перестали занимать меня, и я бы не затеял этого разговора, если бы книга не была посвящена Герберту Листу, замечательному немецкому фотографу, в чью племянницу я был когда-то влюблен. Обнаружив посвящение, я прибежал к нему с книгой в зубах, -- кажется, дело происходило в Лондоне, -- победоносно объявив: "Смотрите, мы породнились!" Он устало улыбнулся и сказал, что мир тесен, особенно Европа. "Да, -- сказал я, -- мир тесен, и никто следующий ничего к нему не прибавляет". "И следующий раз -- тоже", -- добавил он; что-то в этом роде. А затем спросил, действительно ли мне понравилась эта вещь. Я сказал, что, по-моему, автобиографический роман -- терминологическое противоречие, что он скрывает больше, чем обнаруживает, даже если читатель дотошен. Что для меня, во всяком случае, автор проступает в героине романа явственнее, чем в его герое. Он ответил, что это во многом связано с интеллектуальной атмосферой того времени вообще и с цензурой в частности, и что ему, возможно, следовало бы переписать все заново. Я запротестовал, говоря, что маскировка -- мать литературы, а цензура может претендовать на отцовство, и нет ничего хуже потуг прустовских биографов доказать, что Альбертина на самом деле была Альбертом. "Да, -- сказал он, -- их перья движутся в направлении, диаметрально противоположном авторскому: они распускают пряжу".

XIV

Вижу, как сюда просачивается прошедшее время, и спрашиваю себя, следует ли мне с ним бороться. Он умер 16 июля; сегодня 5 августа. И все же не могу думать о нем суммарно. Что бы я о нем ни сказал, все будет фрагментарно или односторонне. Определение всегда упрощение, и способность Стивена уклониться от него в восьмидесятишестилетнем возрасте неудивительна -- тем более, что я застал только четвертую часть его жизни. Как-то проще сомневаться в собственном присутствии, чем поверить, что он ушел.

Не потому ли, что мягкость и благовоспитанность всего долговечнее? А в его случае они еще и самого прочного свойства, закаленные жесткой эпохой категорического выбора: или -- или. По крайней мере, его манера держаться и в жизни, и в стихах была продиктована как выбором, так и темпераментом. Во времена маменькиных сынков человек, тем более писатель, позволяет себе быть жестоким, прямолинейным, вздорным и т.д. Во времена маменькиных сынков едва ли не приходится торговать чернухой и отбросами, поскольку иначе книга не раскупится. А когда у вас под боком Гитлер и Сталин, вы идете другим путем... Ох уж этот жестокий талант в мягкой обложке! Столь многочисленный и необязательный, по уши в деньгах. Одно это может заставить вас тосковать по тридцатым и закатить скандал современникам. В конечном счете, как в жизни, так и на бумаге, и в поступках, и в выборе эпитета имеет значение то, что помогает вам сохранить достоинство, а мягкость и благовоспитанность -помогают. Уже поэтому сделанное им жизнеспособно и осязаемо. И день ото дня ощутимей.

XV

Отвлекаясь от этих вычурных категорий (родство, духовное семейство и проч.), скажу так: мы неплохо ладили. Отчасти это связано с абсолютной непредсказуемостью его ума, склонного к парадоксам. С людьми он держался весело и изобретательно, не столько ради них, сколько потому, что был органически не способен ни к какой банальности. Избитая истина слетала с его уст только затем, чтобы оказаться полностью перевернутой в конце фразы. Однако он не пытался развлечь себя этим: просто его речь стремилась настичь непрерывно движущуюся мысль -- и потому была непредсказуема для него самого. Несмотря на его возраст, прошлое редко служило темой для него, куда меньше, чем настоящее или будущее, о котором он любил поговорить.

До некоторой степени это было связано с его профессией. Поэзия -вечная школа сомнения и неуверенности. Никогда не знаешь, хорошо ли сделанное тобой, тем более -- сумеешь ли сделать что-либо стоящее завтра. Если все это не разрушает вас, сомнение и неуверенность в конце концов становятся вашими ближайшими друзьями и вы едва ли не наделяете их самостоятельным умом. Вот почему, наверное, он проявлял такой интерес к будущему стран, людей, культурных тенденций, как будто пытался перебрать весь спектр возможных ошибок наперед: не с тем, чтобы в результате избежать их, а для того, чтобы получше узнать этих ближайших друзей. По той же причине он никогда не распространялся о своих прошлых достижениях и, кстати сказать, о неприятностях тоже.

XVI

Все это создает впечатление, что он был лишен честолюбия, свободен от тщеславия. И это впечатление, в основном, правильно. Помню, как однажды, много лет назад, я выступал вместе со Стивеном в Атланте, штат Джорджия. Это мы собирали деньги на "Путеводитель по цензуре" -- журнал, который был его детищем и чье благополучие, как и проблемы самой цензуры, его волновали.

Нам предстояло провести полтора часа на сцене, и мы сидели за кулисами, шелестя бумагами. Обычно, когда выступают два поэта, один читает сорок пять минут без перерыва, затем второй. Произвести на публику внушительное впечатление: "считайтесь со мной" -- такова идея. Но Стивен поворачивается ко мне и спрашивает: "Иосиф, почему бы нам не почитать по пятнадцать минут, затем поговорить с аудиторией (вопросы и ответы), а потом снова на полчаса -- чтение. Так они не соскучатся. Как вы на это смотрите?" -"Замечательно",-- отвечаю я. Ибо это и впрямь было хорошо придумано, поскольку придавало всему предприятию развлекательный характер. К чему и должно сводиться поэтическое выступление, отнюдь не к самоутверждению. Это представление, своего рода театр, особенно если речь идет о сборе средств.

То была Атланта, штат Джорджия, США, где публика, даже благожелательная, не много смыслит и в своей-то американской поэзии, тем более в английской. А предложенная им процедура и вовсе не способствовала его репутации и продаже книг. Иначе говоря, он действовал, не заботясь о выгоде, и не читал ничего злободневного. Не могу представить себе кого-либо (особенно его ровесников), сознательно действующих себе в ущерб ради дела или в интересах публики. В зале присутствовало около восьмисот человек, если не больше.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.