I

[1] [2]

I

В силуэте, рисованном[114] Кругликовой, все, даже отложной белый воротничок на широкой «цыганской» блузе, и короткие волнистые волосы, и девическое выражение округлого лица, — все напоминает мне Марину Цветаеву такой, какой я встретил ее весной 1921 года в Москве.

Она сказала, тряхнув головой и вынимая изо рта папиросу: «Ася мне писала о вас». Ася — ее сестра Анастасия Цветаева, автор двух книг: «Дым, дым и дым» и «Королевские размышления».

В ту пору я был бездомен в Москве. По вечерам я приходил в «Домино» — кафе поэтов, и кто-нибудь из поэтов давал мне ночной приют в своем московском жилище.

В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад — в какую бы сторону ни смотрел! — видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.

На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. В втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись стихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману» в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.

Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе — на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся и посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого, — раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.

В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.

То был время добрых, нищих и вдохновленных людей.

Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его — здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди — и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.

— Не оскорбляй хозяйку отказом!

Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени — вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.

Она в ответ поклонилась — да в пояс!

— Вам, вам спасибо.

Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни — опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.

Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.

Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулку, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.

Марина Ивановна с девятилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском с Анастасией Ивановной и Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все — Марина, Ася, Аля, Майя и я — лежим на траве и по очереди читаем стихи — свои, чужие.

Я недолго жил на Плющихе. Вернулся с дачи жилец и снова я стал бесприютен. Выручила Марина Ивановна. В Борисоглебском переулке была у нее квартира — три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.

Вот уже четыре десятка лет всякий раз, проходя мимо двухэтажного дома с крылечком в Борисоглебском переулке, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.

А по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то — в августе 1919 года — Цветаева писала о них:

Два дерева хотят друг к другу,
Два дерева. Напротив дом мой.
Деревья старые. Дом старый.
Я молода, я то б, пожалуй,
Чужих деревьев не жалела.

Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись уголку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, — одному из старых московских гнездовий русской культуры!

Я представляю себе немыслимое — как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую — ей куда больше, чем мне! — исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым…

Отсюда, от скверика с безводным фонтанчиком, звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры. Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, — нет, слово не то, не ее, — о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предком перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе — перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской женщины перед ее народом, и дочери своего отца — трудолюбца русской культуры — перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое — Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?

Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь…» — «Да, — кивает она, — мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году… «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский…» — «Да, да, — вспоминает Марина, — и изо всех его пьес лучший русский язык в его „Комике XVII столетия“…» И вдруг на память начинает читать из пьесы:
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.