(2)

[1] [2] [3] [4]

Однажды в Медоне, в 1929 году, я спросил ее, когда она даст рукопись о Гончаровой для «Воли России». Она пожала плечами и ответила: «Если удастся выкроить время, через две недели». И потом, помолчав, с усмешкой и горечью добавила: «Вот у Бодлера — поэт, это альбатрос — ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего — потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю». Слова эти я тогда же записал и навсегда запомнил. Она сама себя называла «столпником», избравшим малую пядь земли для утверждения своей правды, или же «крылатой, но безрукой», ибо могла летать, но поденщиной заниматься не умела.

Обычная ноша романтиков — разрыв между действительностью и мечтой, их одышка здесь и полное дыхание только на вершинах, в лазури, — у МИ еще была отягощена грузом постоянной нужды, тяжкого физического труда, оскорблений, унижений и одиночества. Она была трижды изгнанницей, ибо в эмиграции была чужой и как человек — трудный, неспособный к простым человеческим отношениям, и как романтик, тоскующий в земном плену, и как поэт, выполняющий свое послание. Эту свою трагедию Цветаева переживала постоянно, вплоть до последнего часа, когда выходом оказалось самоубийство.

Но помимо романтизма природного МИ принадлежала к романтизму как литературной школе. Ее учителями были главным образом немецкие романтики двадцатых годов прошлого столетия, она читала их в подлиннике, знала великолепно и цитировала наизусть — память у нее была исключительная. Она всегда перемежала разговоры со мной цитатами из своих любимцев — Гофмана, Гёльдерлина, Шамиссо, поэтов эпохи «бури и натиска». Очень любила Гейне и Клейста, а из французов — Готье, некоторые поэмы Гюго, новеллы Мериме и романы Стендаля. Одно время сильно увлекалась «Большим Мольном» Алена Фурнье.

Многих удивляли некоторые ее суждения о писателях и книгах. МИ, например, определенно не любила ни Толстого, ни Достоевского, они ей были чужды. Она со смехом говорила, что на необитаемый остров взяла бы не их романы, а «Соборяне» Лескова и «Семейную хронику» Аксакова. Пушкина она боготворила, а Лермонтов ее чем-то отталкивал, ей не по душе был его демонизм и байронизм. Напрасно в одной из наших долгих литературных бесед я доказывал ей, что Лермонтов не имитировал Байрона, а находил в нем самого себя, что юношеская поза превратилась у него в жизненную правду, восхищался силой и музыкой его стихов и даже сравнивал ее собственные непрестанные переносы (анжанбеман) — строчные, строфические и слоговые — с лермонтовскими, — она уклонялась от прямого ответа. И вдруг начинала удивляться, что у нас в XIX веке не было ни одной женщины-поэта, исключая Каролины Карловны Янш (она именно так ее называла), в тридцать лет вышедшей за Павлова, откуда и пошла ее русская фамилия. МИ неизменно прибавляла: Каролина родилась в Ярославле, а умерла в родном Дрездене. После нее было какое-то движение в начале нашего столетия — стиль «Либерти», вроде Лохвицкой — и безжалостно цитировала: «Поля, закатом позлащенные, уходят в розовую даль, в мои мечты неизреченные вплелась вечерняя печаль». А потом вдруг — Ахматова. МИ ею восторгалась, посвящала ей стихи. Говорят, что Ахматова к цветаевской поэзии относилась сдержанно — это, впрочем, вполне естественно.

Бунина МИ считала реалистом и рассказчиком, то есть отрицала в нем истинно духовную сущность. Высоко ставила Ремизова, говорила, что его писательство — подвиг солдата на посту и для России он сделал больше, чем все эмигрантские политики, вместе взятые.

Некоторые книги МИ любила, потому что находила в них себя — иногда с радостью, как в хронике Сигрид Унсет «Кристина, дочь Лавранса» — она ее постоянно перечитывала, иногда с горечью, если речь шла, например, о Катерине Мармеладовой, с ее бедностью, горем, оборванными детьми и ненужным французским языком. Как-то я спросил, есть ли у нее мерило для оценки произведений помимо ее излюбленных романтиков. Она задумалась и потом сказала, что предпочитает высоту — глубине, дух парит ввысь, поэзия — это вознесение.

__________

У МИ был ряд чисто внешних признаков романтизма: в молодости она представляла себя Мариной Мнишек, увлекалась фигурами бунтовщиков — Разина и Пугачева, — охотно играла в обольстительницу и писала влюбленному в нее юноше: «Милый сверстник, в вас еще душа жива, я же люблю слова — и перстни». Всю жизнь носила цыганского стиля кольца, браслеты и ожерелья и сожалела, что григорьевская «Цыганская венгерка» так затаскана, прибавляя: «Не его вина». Я думаю, что и ее попытки русского фольклора — полностью соответствовали романтической обращенности к народности.

Патриотизм, а тем более национализм она резко отвергала и не терпела показного «русизма». Она понимала, что писателям-бытовикам надо в России жить, но «лирикам, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше Россию видеть издалека». Это она написала на хранящемся у меня листе, вырванном из школьной тетрадки: он начинается с любопытного утверждения (она его часто повторяла): «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Это убеждение было оправданием ее эмигрантства и очень верно передавало ее чувства и мысли. Несмотря на свое европейское образование, неизменные уверения в любви к Германии, родине Бетховена и Гёте, и полное неприятие национальных, расовых и религиозных различий, она во всем — манерах, речи, душевном строе — была очень русской — и москвичкой. Недаром Москве посвятила она столько стихотворений («Москва, какой огромный, странноприимный дом»).

И о цветаевском фольклоре, и о ее чувстве родины (ее замечательное: «Тоска по родине, давно //разоблаченная морока,// мне совершенно все равно, //где совершенно одинокой// быть…») можно много спорить (как и о ее драмах и поэмах на древнегреческие темы), но несомненна их эмоциональная и литературная связь с романтизмом. При этом у нее нет ни религиозного, ни мистического уклона, обычного для многих представителей этого направления, как нет у нее и сатанизма. В «Мόлодце» любовь девушки к упырю лишена демонического характера. Я указывал на это в 1924 году Е. А. Ляцкому, убеждая его выпустить поэму в руководимом им академическом издательстве «Пламя». Оно, как правило, не печатало стихов, но, по моему настоянию, для «Молодца» было сделано исключение, и он появился в свет в Праге в тот же год.

Любопытно, что в произведениях МИ нет никакой религиозной настроенности. Эта внучка деревенского священника была равнодушна и к церковности, и к обрядам, теологические проблемы и рассуждения о Боге ее не интересовали, а если речь заходила о смерти, смысле жизни, вечности, святости и высшей справедливости, она скучала и переводила разговор на другую тему или цитировала Монтеня. Она не любила, когда я над ней подтрунивал, намекая, что она втайне согласна со знаменитой строкой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».

Ей также недоставало открытого романтиками чувства истории. Удаль, размах привлекали ее, где бы они ни попадались — в прошлом или в настоящем, и она понимала, что от старинного кресла можно дойти и до какой-то внутренней правды, но добавляла: «для души, но не для духа», настаивая на этом существенном отличии. У нее все было в данный, нынешний момент, движения событий она не понимала, от современности была далека, газет не читала, свое творчество определяла как «заговор против века, веса, времени, дроби». Спрашивая себя, чем движется искусство, она повторяла слова своего современника: «силой, страстью, пристрастием». История над этим не имела власти.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.