54

[1] [2]

54

Не знаю, почему вспомнил я сейчас о хранящемся у меня рассуждении Фрола Власыча Гусева о феноменальном свойстве серого вещества человеческого мозга не чувствовать боли. В серое вещество можно вбивать гвозди, сливать дерьмо и серную кислоту, травить его можно «Солнцедаром», сивухой и гладить раскаленным утюгом. Вот фрол Власыч и тиснул у меня в кабинете любопытное рассуждение «о нечувствительном к боли сером веществе мозга, как материальном субстрате человеческого Разума», увязав это поразительное свойство с одной из важнейших функций Разума – экспериментированием с Идеями – и с болевыми последствиями для человечества, животного и растительного миров такого беспардонного, по выражению Фрола Власыча, экспериментирования.

Я как-нибудь зачитаю это рассуждение. Вернее, я прочитаю его вслух самому себе…

Вам как-то не понравилось, что я, пропустив момент начала сталинской охоты на Сатанинскую силу, перешел сразу к вашему папеньке. Восполним пробел из-за немаловажности для нашего дела того момента…

– Пойдем, Рука, в подземное царство, – сказал мне однажды Сталин. – Пора пришла.

Ночью спустились мы по мраморным ступеням ко гробу вождя мирового пролетариата, и меня подташнивало от впившихся за день в мрамор стен испарений толп трупоидопоклонников – взволнованных, праздных, любопытных, фанатичных и полоумных.

– Они там думают, что я сюда прихожу молиться, тогда как я спускаюсь сюда помолчать и подумать. Они там думают, что Сталин писает от радости, если его называют Лениным сегодня, тогда как Сталин, к сожалению, всего-навсего – Джугашвили вчера, и от этого тракта надо не писать, а плакать. Спасибо тебе, Ленин!.. Большое спасибо! Ты завещал нам прогнать Сталина, как собаку, с поста генсека. Клянемся тебе вновь и вновь, что мы с честью не выполним и эту твою заповедь!

Когда Сталин в мертвой тишине, подняв указательный палец, говорил: «они там думают», я чувствовал удушье и мне казалось, что и Сталин, и я заживо похоронены в мраморном подвале и избраны нечистой силой охранять труп желтого человечка в кителе с нагрудными карманами, потерявшего последнюю примету отношения к жизни – способность по-человечески разложиться в сырой, замечательной, с такой любовью сотворенной Богом земле, или стать хотя бы горсткой пепла. И охранять нам его мертвый сон непонятно сколько, может быть, бесконечно долго, пока Иван-царевич не даст знать о себе серебряным звоном лошадиных подковок по черным камешкам Красной площади, пока не сбежит он вниз по мраморной лесенке, не сбросит с гроба хрустального крышку, пока не расшевелит мертвеца и не скажет ему, улыбаясь: «Вставай, дядька! Вставай, да иди спать в постельку готовую, в теплую и пуховую!» И возьмет Иван-царевич желтого человечка на руки, как деток берут, заснувших в гостях от сладкого измора, и перенесет его на руках туда, где всем положено покоиться от века, и помолится на коленях, чтобы приняла Мать-Сыра Земля хоть что-нибудь, хоть клеточку одну, оставшуюся от человека несчастного, от раба Божьего – Ульянова Владимира, Жуть пробрала меня, а Сталин, уверенный, что похоронил Джугашвили заживо по прямой вине мертвеца, который якобы жив, и якобы будет жить, окаменел от ненависти к Силе, бросившей его с какого-никакого, но с живого пути в мертвые тиски казенной службы. А в них уже не повертухаешься, даже если очень захочешь повертухаться: они там не дадут! Не дадут! Кто-кто, а он их хорошо знает! Он их творил по своему подобию! Не дадут! Не вымолит он у них за тихую, оговоренную любыми политическими условиями отставку ни глотка воды, ни вздоха воздуха на утренней Улочке Гори, ни безымянного, унизительного по их мнению существования пастухом, сторожем, чистильщиком сапог, мойщиком посуды, служителем в рядовом морге. Не дадут, проститутки вокзальные, жестокие, лживые! Всюду смерть…

– Иосиф Виссарионыч! – говорю. Вздрогнул, ожил рябой камень страдающего всемирно известного человеческого лица. – Может, и не та сейчас минута, и дурак я глупый, как всегда, но хочу обратиться к вам с просьбой.

Момент я, однако, выбрал правильно.

– Говори, Рука, Я хочу слышать голос. Говори.

– Дело ко мне поступило, Иосиф Виссарионыч, одного талантливого артиста ТЮЗа, Волконского Николая. Наследственность. Пьет парень. Гол как сокол. Дома – четыре угла. Только на стене черный громкоговоритель висит. Два угла проституткам сданы и вперед за три года пропиты, в третьем мать ютится больная, из бывших, княгиня-графиня, короче говоря. В четвертом углу – иконостас стоит. Не может его пропить Николай. Скорей подохнет, говорит, Волконский с похмелюги, но иконы не предаст. Не пойдет он по этому пути.

– Цитирует, – усмехнулся Сталин, презрительно кивнув в сторону трупа.

– Да. Не пойдет он, говорит, по этому пути. Тут, говорит, Волконский бесконечно возвышен над алкоголем и чтобы не впасть от возвышения в непомерную гордыню, обязан выпить рюмочку другим путем.

– Что же натворил этот… народный артист? – живо поинтересовался Сталин.

– Страшно сказать, Иосиф Виссарионыч, – говорю. – Уникальное в своем роде преступление. Статьи на него даже нет соответствующей в кодексе, хотя припаять можно любую, от измены родине, террора против руководящих работников до халатности и кражи орудий производства.

– Рассказывай. Не знал, что в Советском Союзе есть еще настолько свободные в своих поступках люди, что уже и статьи не подобрать для их преступлений. Вот страну мне подкинули! – Неодобрительно и сурово глянув на Ленина, сказал Сталин. – Я слушаю.

Деваться мне было некуда, хоть я и понимал, что встрял с просьбой. Потоптался вокруг гроба и говорю, нерешительно мямля:

– Премьера была, Иосиф Виссарионыч, в ТЮЗе…

– Смелей! Не тяни кобеля за яйца: он укусить может! – ожил окончательно от каменной ненависти Сталин.

– «Великая семья», – говорю, – спектакль называется… В Симбирске дело происходит… – Сталин догадливо хмыкнул, закурил трубку, запах дыма перебил застарелую вонь людских толп, пропитавшую камни стен, и меня перестало тошнить. – Александра, брата ихнего, вздернули…

– Правильно сделали, задним числом говоря, – заметил Сталин. – Разве не в кого стрелять, кроме царя? Я же не стал до революции цареубийцей!

– Вздернули братца… Они успокаивали мать… На лекциях Маркса читали… бузотерили…

– Кто они? – вскричал Сталин.

– Молодые, – говорю, – Ульяновы.

– Приказываю произносить: ОН.

– Есть! Бузотерил, программу начертал, что делать через два шага вперед… предвидел многое, Крупскую, вроде бы, еще девушку, на улице по сюжету встретил, а играл его роль Волконский Николай. Лоб здоровый, взгляд косой, прищур скула, все – вылитое ульяновское.

– Очень интересно! Продолжай!

– Пьеска, честно говоря, говенная, Иосиф Виссарионыч, Бесконечно, более того, блядская и бездарная… Но…

– Именно такими и должны быть впредь подобные пьесы, перебил меня Сталин, записав свою мысль в блокнотик. И я рассказал, как Коля Волконский под занавес проникновенно и страстно воскликнул: «Мамочка! Я пойду другим путем!», имея, конечно, в виду утренний подвиг отказа от предательской продажи старинного иконостаса и возвышения над алкоголем.

Весь зал, стоя и плача, аплодировал Коле Волконскому, сам того не ведая, что благодаря волшебной силе искусства аплодирует он в этот миг не туманно провозглашенной линии политического поведения молодого человека, еще большего злодея, чем его вздернутый братец, а истинно человеческому движению души падшего, погрязшего в пороне голого перед лицом Бога артиста Николая Волконского. Три часа вживался он, превозмогая омерзение от пьесы, троек в висках, похмельный подсос под ложечкой, в образ студента Ульянова, но не поддался страшным пьяным утром соблазну пропить святыню и убить этим родную свою мать!

Его неистово вызывали «на бис», орали «Мамочка! Мамочка!», сходя с ума от желания услышать в страшной атмосфере тогдашней кровавой жизни человеческий голос, бросающий от любви и отчаяния, в сердце матери человеческие слова вымаливали у Волконского последнюю реплику, но он бесследно исчез со сцены. Мама Ульянова, его братья и сестры консервативные просрессора Казанского университета, городовые, купцы, студенты, жандармы, шпики, стукачи, татары, извозчики, рабочий класс и обыватели, крепко взявшись за руки низко откланивались важной публике. А Коля в этот момент уже бежал по улице в студенческой старорежимной фуражечке, в кительке, в брюках и новеньких штиблетах в ресторан «Иртыш», что на Лубянской площади. Там он, подпив, расширил сосуды, разбил об столик фужер и сказал грубияну официанту, что тот грязная каналья, а он, Николай Волконский – молодой Ленин и сейчас в щепки разнесет вець этот похабный «Иртыш» вместе с остальным вонючим старым миром! После чего забрался на эстраду и картавым ленинским говорком произнес то, что он назвал на первом допросе сентябрьскими тезисами.

Получив разрешение Сталина, я повторил их. Молодой Ленин с кабацкой эстрады призвал братьев-алкоголиков вступить в «Союз освобождения рабочего класса от работы с похмелья». Просто в «Союз» он советовал ни за что не вступать, потому что всем уже ясно, чем это освобождение кончится. Затем, выхватив у старого цыгана гитару, молодой Ленин, освобождаясь от наваждения сыгранной роли, запел: «Эх, вы, рюмочки мои, да, эх, мои стаканчики!». Добрые люди вырвали Волконского из рук официантов и отправили в вытрезвитель. Там он читал наизусть монолог Герасима из инсценировки «Крепостное Му-Му», был побит санитарами и орал, брыкаясь и царапаясь, что он пошел своим путем. «Кого бьете, скоты?» – вопил Волконский, и сам себе отвечал: «Молодого Ильича дубасите!» Притих он уже у меня в кабинете.

Сталин еще до того, как я кончил докладывать, начал беззвучно смеяться. Он выдавливал из себя то взвизги, то писки, то писко-взвизги, и в паузах между спазмами смеха, тыкая пальцем в гроб, говорил: «Освобожденье… рабочего… Ленин напился… рюмочки мои… эх, стаканчики!..»
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.