Юз Алешковский. Карусель (16)

[1] [2] [3] [4]

– По-моему, ты ударился в детство, – сказала Вера. – Со старыми пердунами это бывает. Иди ложись спать. Завтра мы идем в ОВИР.

Я выпил стопку водки и поплелся спать. Засыпая, я слышал, как Вера говорила по телефону Вове:

– Нет худа без добра. Теперь мы уедем все вместе.

Мы в Москве. Я уже писал про новую свою квалификацию упаковщика-отправщика еврейского и прочего перелетного багажа. Ждем разрешения, ждем, должно оно было как будто быстро последовать, а вот нету его, и все. Торопиться некуда, повторяю, но душа временами взбрыкивалась, не терпелось ей, видно, в новое странствие. И из-за Федора она ныла. Ноет, ноет, ноет, так что иной раз срывался я на электричке в наш город и бежал к Федору, а потом мы оба шли к Таисье, выпивали там, беседовали, и мечтал я, как полный мудозвон (непереводимо), очутиться вот так втроем где-нибудь, скажем, на берегу Тивериадского озера или в Нью-Йорке вашем, сидеть там за столиком, щурясь на солнце и не спеша присматриваясь к странному образу заграницы. Мечтал. Но не думайте, что Федор был поводом для свиданки с любовницей.

Ну а вскоре понеслись все события, как пьяные зайцы с горы. Разрешили.

Не могу сейчас вспоминать суету, какие-то покупки, волынку, грандиозное прощание, которое я устроил на всю полугодовую пенсию и напоил весь свой цех. Ночью пробрался на завод, лобызался, пьяный, со своей старой каруселью, лоб горячий на холодную станину, как на могильную плиту, опустил, слова говорил, слезу смахнул, вдохнул кисловатинку железного воздуха цеха, стружки завиток, моренной во всяких маслах и эмульсиях, в карман положил. Я проработал тут всю свою жизнь. Всю свою жизнь. И я сказал спьяну старой моей карусели:

– Прощай. Крутись. Может, еще свидимся. Мало ли что бывает. Может, мы еще дадим раскрутки.

Вера больше из Москвы не уезжала. Ей не с кем было прощаться в нашем каменном городе. С булыжниками она уже простилась.

Таможню я все же надул под конец. За две недели до отъезда подал заявление в милицию, что у меня в метро из портфеля украли коробку с орденами и медалями. Взял справку об этом. А погремушки свои дорогие, заработанные кровью и потом, хоть они теперь в глазах детей и политруков ничего не значат, я притырил, будьте уверены, так что ни одна падла шмональная носом не повела. Нет еще у них таких носов и приборов…

Сели в самолет. Летели. Прилетели. Сном это было во многом. Сном. Я еще напишу об этом, если соберусь сочинять роман о всей своей жизни в лице иного героя или воспоминания, которые Федор посоветовал мне назвать «Отсебятина».

Эти строки я пишу, сидя на скамейке в Венском парке. Напротив меня – композитор Брамс, рядом – Федор. Моя Вера, дети и внуки уже в Иерусалиме. А мы с Федором живем в отеле «Три кроны». Ждем визу в Штаты. Отношение к нам везде прекрасное. Я иду по еврейскому фонду, а он по толстовскому.

Не удивляйтесь, но Федора все-таки поставили перед выбором: или тюрьма – и из нее уже не выйти, – или отъезд. И Федор, к нашей общей неожиданной радости, прислушался к судьбе, повеселел и собрался буквально за неделю.

Посмотрим, говорит, в конце-то концов белый свет, чтобы подыхать было не обидно. В крайнем случае и повеситься от той же тоски.

Так вот, сижу я в большом таком сквере, недалеко от Венской оперы.

Напротив меня – композитор Брамс, серо-мраморный, рядом – Федор, живой и невредимый. Я отправил счастливую после всего пережитого семью в Израиль, а сам дождался Федора. Я лично хочу по прибытии в Штаты ознакомиться с жизнью и трудом рабочего класса на большом заводе. Мне радостно думать, что я и белый свет немного повидаю, и махну потом к своим. Туда, где произошло в давнем времени первое колено моего существа. Не знал я прежде этого чувства, этого нежнейшего волнения ожидания возвращения к тем краям, где я был и никогда не был, не по своей вине став блудным сыном. Разве не молодо и не странно думать о фартовой масти (удача), выпавшей вдруг на долю именно мне, одному из многих сгинувших в свой час или от преждевременного насилия на чужбине, но не переставших мечтать о возвращении? А ведь я лично, не буду лукавить, не мечтал об этом, не хотел ехать, вы это знаете, сопротивлялся, но проняло-таки и меня властное чувство истинного родства. Проняло. Не я его искал. Оно меня нашло. Потому что я плохой, с точки зрения моего сына Вовы, еврей, думающий только о себе в сегодняшнем своем облике, а не о тех, которые мне наследовали, по его, Вовиному, биологическому разумению, каждую клеточку, каждый ген своего тела, с тем чтобы все они по воле моей судьбы возвратились наконец к окаменевшим от ожидания живым стопам Отечества и умиротворенно припали к ним после тысячелетних блужданий, в моем, точнее будет сказать – в своем наипоследнейшем образе.

Это Вовины слова, в которых нелегко разобраться. Очевидно, он прав. А я с судьбой согласен. Но я считаю все же, что в этом вопросе не должно быть никакого руководства, граничащего с насилием над судьбой каждого еврея. Не должно быть. Потому что насилие над судьбой человеческой унизительней притеснения гражданских прав и самой смерти. А принуждение к любви, к долгу малодостойно и напрасно.

Вот посмотрю я, дорогие, на вас, на ваши Штаты, на балбесов Сола и Джо и намылюсь (улечу) к своим. Буду воспитывать внуков, спорить насчет международного положения с советскими умниками из России и, может быть, продолжать сочинительское дело. Так и потянуло меня, как только я прошел в первый раз по венским улицам, тиснуть (написать) для друзей и незнакомых людей в оставленном городе моей жизни о заграничных впечатлениях.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.