Юз Алешковский. Карусель (13)

[1] [2] [3] [4]

– Дом?

– Восемь. Квартиры нет.

– При каких обстоятельствах познакомились?

– В доме отдыха, – говорю, – в палате разговор был. Выпили мы с мужиками. Один и говорит, он недавно помер, что же это, братцы, за штука?

Шестьдесят лет морочат нам голову сказками о светлом будущем, все теперь есть у нашей страны – колонии, вроде как у Англии они были, бомбы есть водородные, ракеты, корабли, подлодки атомные – все, одним словом, имеется для уничтожения империализма и самих себя, друзей к тому же полным-полно у нашей страны на шее и за пазухой, а жрать нечего. Вид же в газетах делается такой, что одна лишь у нас нерешенная проблема: борьба с сытостью мещанской, с газами в пузе и с обжорской отрыжкой изо рта. Как все это, братцы, рассматривать? В каком историческом разрезе периода времени? С чем же заявимся мы, если, конечно, заявимся, в то самое светлое будущее? Народ-то, оставшийся после всех войн, побоищ и тюрем, запаршивел морально, изолгался, изворовался, спился, за редкими исключениями, освоился с многолетней безответственностью к собственности, к природе, к здоровью, к детям и внукам, к вере, надежде и любви, а главное, боится народ вывод сделать пристрастный изо всех своих дум и сомнений, не к покорности даже привык народ, а к скотскому равнодушию. Каким же примером, дорогие мои однопалатники по дому отдыха, служим мы своим детям? Вы только гляньте на них! Мы хоть самоотверженно старались не смотреть десятки лет правде в глаза, зажмуримшись, мы жили и ждали, что вот раскроем однажды глаза и варежки (рты) – и ослепительно вдарит в них солнце и воздух новой жизни. Не мне вам говорить, сколько чего и кого проморгали мы за это время и как, пока мы брели вслепую по столбовой дороге человечества, постукивая клюками по булыжнику пролетариата, гуляли всякие на обочинах, пользовавшиеся нашей временной, добровольно взятою на себя зачастую слепотой, всякие гуляли бессовестные жулики, кровопийцы и придурки. Но детишки-то наши зрячими были!

Зрячими! Стыдно, гнусно и больно до невозсти делается, когда глянешь теперь на самих себя со стороны как бы ихними глазами. Тошнит детишек от нас. Поэтому они борются с подобной тошнотой танцами-шманцами, пьянью, совокупительством с ранних лет и глубокой паразитической аполитичностью. Да!

Я лично на собраниях просидел и на митингах простоял некоторую значительную часть своей жизни, а у них пятки горят от одной информации в цеху о строительстве социализма в Эфиопии. И вот чую я с каждым днем все ясней, что скоро мне придется с трудовой вахты у доменной своей печи кандехать не своим ходом к другой печи – в крематории которая. Ну хорошо. Сгорю я там, пропылав и потрещав с минуточку, и останется от меня кучка пепла. Ну и что? Что я понял, прожив шестьдесят три года на этом белом свете? Ничего я не понял, хотя натужно пытался. Ни-че-го. Мне вдалбливали в голову каждый божий день, что имеется у меня, как и у вас, цель и что маршируем мы к ней семимильными шагами, не ожидая милости от природы и отбрасывая в сторону разную нечисть и хлам старого мира. Я раньше думал так… Залезу, бывало, под одеяло, прижмусь к своей бабе и думаю: все хорошо, Юра, несмотря на то, что все – плохо. Не уразуметь тебе слабым умишком, что все это плохое тоже работает на преодоление преград, отделяющих твой завод и прочий мир от совсем другой жизни. Если бы ты это понимал, если бы ты это поддерживал всем своим сердцем, а не только рабочим пердячим (энергия) паром, то и не бухтел бы ты мысленно под одеялом, подвергая сомнениям генеральную линию партии. Вот. А раз ты бухтишь и недовольство проявляешь, раз ты не можешь бесполезных, отрицательных явлений переварить в мозгу так, чтобы они стали положительными и полезными, как это случается с говном на твоем личном захудалом огородишке, значит, слепая ты тварь близорукая, значит, не видать тебе цели, как свинье после смерти своей собственной ветчины. И примирись ты лучше с тем, что тобою удобряют землю истории для лучших всходов и великих урожайных времен, примирись, Юра, не сомневайся. Не ты ведь один живешь в эти труднейшие годы. Миллионы вас – первопроходцев. И всем до чертиков по тем или иным причинам хре-но-ва-то. Хреновато, Юра! Ты же не можешь, как человек совестливый и незлобный, взять и вытащить за шкирку из глубины времен какого-нибудь заспанного и затруханного, вроде тебя, Кузьму Авдеича, пересадить его, словно клубничный ус, на свое место, чтобы самому вместо него с купчихами чай распивать на грядке Кузьмичевой жизни и запрелый зад почесывать? Не можешь, и смирись, Юра, и не проклинай за личную свою участь общую милую цель. Вот как, ребята. А я жмусь к бабе покрепче и яростно сомневаюсь под одеялом, муха меня ядовитая куснула в мозг и в душу. Я сомневаюсь под одеялом, ибо мне кажется, что громогласно на весь мир звучат мои внутренние слова и эхо от них раздается, как в Колонном зале.

Приглушенно я сомневаюсь. Во-первых, не все живут хреново, что несправедливо, раз у нас общая цель, раз решено вроде бы в революцию строить это будущее дело, мать его разъети, всем миром и всенародной артелью. И потом, если отвлечься от подобной вздорной несправедливости, то с чем же я прихожу в итоге не к общей цели, до нее мне уже не добраться, а с чем я подхожу к своей личной единственной смерти? С каким, ответьте мне, смыслом?

Не с вещественным к тому же, а с более, так сказать, высоким смыслом, который ты с собою унесешь неведомо куда и неведомо зачем, в отличие от телевизора прилипчивого, гнусно жужжащей стиральной машины и одеяла вот этого верблюжьего, обшитого веселенькими, пропади они пропадом, лоскутками?

Кто мне докажет, что с душою, с умом, с совестью и пользой прожил я свою трудовую жизнь? Ведь причастен я был своим согласием с ложью словесной и с молчаливым пособничеством творившемуся на глазах у меня многолетнему кровавому и лукавому злу, причастен был, но отмахивался от предостерегавшего оханья сердца. Я прислушивался не к нему, ясновидящему, но слабому, а к темным слепым умам, которые нашептывали мне сказки о вынужденности жертв и использования того оружия, которым отлично без зазрения совести владели наши беспощадные якобы враги, – оружия лжи, предательства, бесчестья, забвения семейной родственности и человеческого братства, оружия грязного попирания вековых святынь и гнусных плевков в живую воду преданий. Я прислушивался, дурак безмозглый, к темным слепым умам, соблазнившим людей сказками о близости новой жизни, и люди с холостой целеустремленностью тратили все свои рабочие и душевные силы на поддержание и развитие в себе заразы ложной веры, тратили порой безрассудно, порой корыстно, порой по-детски доверчиво и растратились вроде меня до того, что проморгали обиженно пронесшуюся мимо единственную жизнь, жизнь истинную, какой бы тяжкой и неожиданной ни была она в своих случайных выкрутасах. И все больше обдает наши бедные обманутые души по мере ее неостановимого удаления от нас ужасным холодом бессмысленного одиночества и бесконечной покинутости. Что же может быть страшней и заслуженнее такого, братцы вы мои, испытания? Я вам отвечу, но вы налейте мне еще полстакана. Еще страшнее – предсмертное прозрение, пришедшее весьма, казалось бы, просто в лике обыденного вопросика: а что, Юра, если цели-то никакой и нету? Что тогда? Я даже закричал, помню, под одеялом: это-о ка-ак не-е-ту? Баба моя, надо сказать, понимала с полуслова. Зевнула она, почесала себе ляжку и говорит: а вот так – нету, и все. Нету, Юра.

Залазь-ка ты лучше на меня, пока хоть я еще есть у тебя. И действительно, сам того как бы не сознавая, залезаешь в такие страшные минуты сомнения и испытания на бабу, забываешься на какой-то срок, с жадностью цепляясь за какую-никакую, но все ж таки жизнь, а не за пропаганду, вспыхиваешь, горишь, родименький, чудесно и незнакомо, словно в первый раз сгораешь, солнышко ты мое ясное, какая еще к черту цель мне мерещилась, пропади она пропадом, спать давай, чтобы не грызли душу сомнения, мать ее ети, вашу цель. Покидаю бабу. Хочу уснуть и не могу. Трясет меня. Страшно мне. Не укладывается никак в башке такое нелепое и чудовищное положение, когда оказывается, что цели-то впереди нет! И воз, это самое отвратительное во всей истории! Цели-то вовсе никогда и не было, то есть вообще не существовала она, как, например, Америка для Колумба поначалу или обратная сторона Луны, где наш космический корабль фотографию Ленина бросил. В ужас, в последний, в крайний ужас, иных слов для обозначения своего состояния не подберу, привело меня такое бесподобное положение. И выворачивало оно мне наизнанку душу, как понятое и прочувствованное в детстве далеком другое бесподобное положение, которое неумолимо гласило и ясно убеждало: смерть – есть. Есть! И вот теперь лечу я в бездонную пропасть обиды, унижения и оскорбления под своим верблюжьим жарким одеялом, пот с меня льет, лечу, а следом бьют меня по голове, по сердцу, по хребтине жестокие, склизкие и острые вожжи слов: цели нет, Юра…

нету, Юра, цели… Юра… нету… цели… Цели… Юра… нет… нет… нет цели… Взвыть бы во весь, как сказал поэт, голос, но соседи, сволочи, только и ждут, когда слышны станут наши внутренние терзания и сомнения…

Взвыть бы и выть, выть, выть, завидуя тому, что имеется у Луны обратная сторона и что Колумб за весь свой страх и риск и за чудесное неведение поимел Америку! Боже мой… Боже мой! Вы налейте мне, братцы, еще полстакана. И представьте, какую обиду чувствует всей своей душою человек, обманутый даже на каком-либо чужом незначительном и дутом предприятии.

Большую обиду.

Но что должны чувствовать, скажите мне, миллионы людей, нехотя наконец признавшихся самим себе в наличии унизительного для их судеб обмана и со скрежетом зубовным, как поется в стихах Библии, с безмерной обидой во взгляде провожающих в пустоту позади себя последние частицы, последние крошки необратимого, тяжкого от постылой напраслины единственного своего времени? Что они, и мы в том числе, должны чувствовать? Сегодняшнюю пустоту души, отвечу я вам, увеличивающуюся по мере заполнения ее обидой, ибо обиды, как мне теперь кажется, это и есть страстные мысли о провалах в пустоту на путях наших жизней. В пустоту. Поэтому-то я и сужаю свою личную жизнь до того, что смело могу ее сформулировать как заполнение собою пространства, ограниченного верблюжьим одеялом, но поделенного с бабой. Выть надо, братцы, от того, от чего волки и собаки воют. Выть! А воют они не на луну, как полагают доверчивые ученые, мать ихнюю ети, нет! Они справедливо интересуются с помощью воя, есть ли у луны обратная сторона. Да – есть! Но вы возьмите тощего голодного зеленоглазого серого волка, возьмите его нежно за драные чужими клыками уши и докажите нытику ночному вразумительно наше человеческое положение насчет Луны. Он, волк, не поверит, конечно, ни одному вашему слову, на то он, собственно, и волк, но вы можете посадить его, заткнув временно глотку, чтобы выл потише, в занебесный экипаж, облететь с ним вокруг Луны, показать с некоторой язвительностью ейную изнанку, врезать можете в сердцах волку по шее и сказать: ну что ты воешь? Что ты воешь, дурак, и спать не даешь по ночам людям? Вот она гляди, дубина, и уйми свой приводящий нас в уныние вой. Цыц, одним словом! Ну и что, как вы полагаете, вам ответит волк? Он, смею вас заверить, завоет еще содержательней и безумней, поскольку ни черта не поймет. Он не поймет ни вашей логики, ни вашего метода убеждения иного существа человеческим опытом, ни совершенной техники, ни тем более умопомрачительной механики отвлечения от Земли и облета ночного светила. Единственное из всего, что достоверно поймет волк, – это то, что по мере приближения к Луне он теряет, к своему ужасу, ее последнюю сторону, ибо она становится похожей на бездыханную Землю, с которой за время вразумительного, с нашей точки зрения, полета сгинули вдруг снега, блестевшие в туманах лунной ночи, сгинули неприступные, полные восхитительных жизней зимние овчарни, сгинул шум родимого леса и пьяный запах лошади случайной – все сгинуло, нету ни речки замерзшей, ни деревянных мостков, ни деревеньки, хранящей в заснеженных утробах избушек проклятие людской ненависти, хитрости, огня и грома. Все сгинуло. Только бездыханные, запыленные, выщербленные каменными и железными дождями пространства открываются взору зеленых волчьих глаз, затравленных насильственным человеческим опытом, и, воз, истинное несчастье делает бедного волка в эти чудовищные мгновения способным на вымученные, но спасительные для его существа сравнения, и он думает, что большие и малые лунные кратеры – это следы выплаканных кем-то с безмерной высоты от скорби по утраченной зимней земле, по всему, что с нее сгинуло, следы выплаканных кем-то больших и малых слез… Печально. Весьма все печально, но не для вас, разумеется, а для волка. И вот в этот самый момент он как раз перестает выть по совершенно иной, чем вы думаете, причине. Он прекращает вой не потому, что удовлетворен знанием, снявшим с его судьбы камень мучительного сомнения в наличии у Луны стороны обратной, а от нежелания жить вообще из-за уничтожения вашей научной техникой того, что составляло необходимый смысл для его бессмысленной, на наш взгляд, жизни: зимней земной ночи, властительного одиночества в морозном забвении безлюдной степной пустыни и много чего другого ценного не для вас, а для волка. Просто не на что ему будет выть – и все. Я уж не говорю о том, что ему самому его собственный отвратительный и устрашающий ваш слух вой самозабвенно мил, и природа его – радостного и самовыразительного порядка, а не того смертельно-унылого и находящегося за границами гармонии неблагозвучия, каким вы сами его наделили. Волк, братцы вы мои, однопалатники, воет и для того, чего нам вовсе не надобно знать. Но ведь и мы, люди, позвольте заявить, живем для своего удовольствия, понимая под удовольствием саму жизнь, мы должны удовольствоваться ею со всеми ее сладостями, горечами, счастьем, утратами, с безумным смехом и душераздирающим воем, даже если ее невозможно сделать иною. И я ненавижу всех политических учителей человечества, которым наша земная жизнь показалась невыносимой, и они, чтобы не слышать воя и грохота существования, заткнули наши живые глотки кляпами надежд и вынесли нас быстрыми своими словами из света и тьмы настоящего в проклятое «светлое» будущее, где нет для нас жизни, как для волков на той стороне Луны, нет жизни для нас в будущем по одной простой причине: стараясь дожить до него, мы не живем, а обманываемся и чувствуем себя наконец такими обманутыми и такими покинутыми жизнью существами, что не остается сил для предъявления счета обманщикам за безмерность обиды и пустоту прошлого, в котором незаметно для себя мы убили и похоронили время нашей жизни. Напоследок же скажу вам то, от чего отчаиваюсь невообразимо. Если мы, соблазненные целью, убиваем и хороним в настоящем время наших жизней, то что же от нас унаследуют наши внуки, правнуки и, даст бог, более далекие родственники? Сталь? Химию? Бетон?

Побрякушки ненужные, подзаводящие нас на погоню за ними, жалкие побрякушки?

Не убиваем ли мы наших потомков уже сегодня тем, что не ЖИЗНЬ стала для нас целью, как и было, по-моему, задумано некогда, а ЦЕЛЬ, какая-то химерическая и дьявольски лукавая, обернулась нашей жизнью… И вот я лично вою под одеялом. Вою, пока не засну, а баба моя к этому привыкла. Она получила себе от меня сплошное удовольствие и спит. Спокойной ночи, говорю, старуха. Вам, бабам, жить проще, потому что вы меньше думаете, если у вас есть голова на плечах, и намеренно возрождаете жизнь, тогда как мы, мужики, намеренно ее губим. Спокойной тебе ночи, говорю еще раз и, верите, вдруг засыпаю почти что успокоенный. Ладно, думаю, хрен с вашим мировым обманом. Все ж таки обнаружил я его и, следовательно, чую возсть пожить по-человечески в остальное свое время. Не все оно убито, слава богу, и такие, братцы, охватывают меня жадное молодое веселье и надежда на поправимость случившейся не с одним со мною беды и даже, уверяю вас, охватывает душу мою в такие минуты сама вера в поправимость беды. Так примерно мужик, у которого выкрали комиссары из амбарчика все припасенное для весны зерно, и он уже думал, бедняга, помирая от безысходности, что каюк пришел его времени, но вдруг обнаруживает в трещинке древесной десяток зернышек и в углу неожиданную россыпь, и во дворе в снегу чуть ли не полмешка утерянного паразитами, посланными Целью, обнаруживает – и вот уже в душе его радость такая пронзительная и такая острая до страдания страсть к жизни и к каждой ее минуточке, что только диву мужичок дается, что многое так не радовало его прежде, как радует нынче поистине бесценное малое. Слава тебе, господи, говорю и я, поскольку обращаться в такие минуты моих ночей больше не к кому, и засыпаю, как засыпал только малюткой, уставшим за день, как от настоящего дела, от жизни…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.