Часть третья. Изнутри пихтинского быта (5)

[1] [2] [3] [4]

— Я прошу прощения, монсеньоры, за неделикатное вторжение, но мне показалось, что столь интимный дуэт вам трудно будет завершить без последнего кусочка седьмого подстрочника.

Мемозов дал обрывок перфокарты в клюв своему орлу, и тот двумя взмахами крыльев перенес его Китоусову, даже не взглянув на текст.

— Где взяли? — хмуро спросил Вадим.

— На вашем письменном столе под портретом Наталии Слон. Должно быть, Ритатуля поставила портрет вам по рассеянности. Портрет удачный, забудешь и о доблести, и о подвигах, я вас понимаю. О славе — молчу.

— Вас Маргарита впустила или дверь взломали?

— Эх, Вадим Аполлинариевич, — притворно вздохнул Мемозов, — есть сотни способов проникновения в закрытые квартиры, а у вас в голове только два. Вот, например, один из способов. — И он показал друзьям английский ключ.

— Отдайте ключ, — попросил вконец зашельмованный физик.

— Отдам, но не вам. Павел Аполлинариевич, держите! Натали потеряла этот ключ в «Ледовитом океане». Я нашел, и мне показалось, что он подойдет к дому Китоусова. Не ошибся. Надеюсь, эта маленькая штучка не приведет к трагическому апофеозу, ведь это всего лишь ключик, а не батистовый платок, и автор ваш далеко не Шекспир, а я не призываю чумы на оба ваших дома…

Авангардист уплыл в глубины микрорайона, но друзья этого даже и не заметили. Теперь они стояли в снегу, ожесточенно конфронтируя друг другу.

— Почему твой ключ подходит к моей квартире?

— Я бы тоже это хотел узнать!

— Ну знаешь, Пашка!

— Ну знаешь, Вадим!

Драться не будем — глупо! Как унизительно вот так стоять и терзаться. Давай-ка лучше унесем свои головы в другие свободные пространства. Головы медленно поплыли над снегом, ибо тело в снегу тормозилось сильнее, чем в воздухе.

— Вадим, Вадимчик, сыграй вот это: «После тревог спит городок, я услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок…» Ребята, кто помнит?

Да кто же из нас не помнит? Песни старших братьев мы помним и сейчас, может быть, даже больше, чем мелодии собственной юности. Вы помните — авиационное училище маршировало по Галактионовской со свертками из бани, и сотни молодых глоток разом, лихо, отчаянно пели грустную песню:

Не забывай, подруга дорогая,
Про наши встречи, клятвы и мечты!
Расстаемся мы теперь,
Но, милая, поверь,
Дороги наши…

Разворот плеч и отмашка левой, серебряный кант голубых погон, пилотки, сдвинутые на бровь, — без пяти минут офицеры, летчики-пилоты, бомбы-самолеты… мы парни бравые, бравые, бравые, но чтоб не сглазили подруги нас кудрявые, мы перед вылетом еще их поцелуем горячо и трижды плюнем через левое плечо…

Пора, пора в путь-дорогу, они улетают, и у них в руках «Яки», «Илы», «Петляковы», у них в руках оружие, у них в руках память об оставшихся девушках, этих дурбин-целиковских в бедных маркизетовых платьицах, что трепещут над острыми коленками весело и насмешливо — наплевать на войну! Мне кажется, что тогда люди не чувствовали, как уходит юность, и не считали прожитых лет.

Мальчики улетали в центр мировых событий так же, как улетали их английские, и французские, и американские ровесники, свободолюбивое человечество.

Союзники, вы помните, ребята, как вдруг к нашим волжским старым городам приблизилась Атлантика, как она взлетела к нам тогда из кинохроники: мохнатые волны, ощетинившиеся спаренными и счетверенными зенитками, торпедные залпы, клубы дыма… и вдруг к кинокамере оборачивались узкие смеющиеся лица англичан.

На эсминце капитан
Джеймс Кеннеди,
Гордость флота англичан,
Джеймс Кеннеди!
Не в тебя ли влюблены,
Джеймс Кеннеди,
Сотни девушек страны?
Хей, Джимми!

Что же, нашим старшим братьям, как и нам, становилось веселей оттого, что какой-то детина из Канзаса перед отправкой на фронт нашел себе «чудный кабачок и вино там стоит пятачок», да и тем морякам, летчикам и коммандос, должно быть, становилось теплей оттого, что вдоль бесконечного Восточного фронта «бьется в тесной печурке огонь» и «на поленьях смола, как слеза» и прежде загадочному, а теперь близкому Ивану, свободолюбивому homo sapiens, поет, все поет и поет гармонь «про улыбку твою и глаза», а Гансу, этому homo, обманутому нацистами, становится холодно от этого огонька, и нервные пальцы берутся за аккордеон.

Если я в окопе
От страха не умру,
Если русский снайпер
Мне не сделает дыру,
Если я сам не сдамся в плен,
То будем вновь
Крутить любовь,
Под фонарем
С тобой вдвоем,
Моя Лили Марлен…

Эге, забыты уже штурмовые гимны — «Die Fahne hoch! Sa marschiert…» — уже почесывается Ганс: кажется, мы опять откусили цукер-кухена не по зубам, моя подружка Лили, и не поможет нам уже никакое вундерваффе, и ничего, кроме твоих колен, колен твоих их либе дих, моя Лили Марлен…

Лупят ураганы!
Боже, помоги!
Я отдам Ивану
Шлем и сапоги…

— Браво, браво, мальчики! Ой, как смешно сейчас Самсик подыграл на саксе «Барон фон дер Пшик» — помните? — покушать русский шпиг… давно уж собирался и мечтал…

— А помните начало:

Вставай, страна огромная!

— А ведь это и сейчас звучит здорово, вот послушайте:

Не смеют крылья черные
Над Родиной летать…

— Не смеют, не смеют, не смеют крылья черные над Родиной летать!

— Мальчики, у меня просто мурашки бегут по коже от этих песен.

— Давайте выпьем от мурашек!

— Если сейчас выпьем, я разревусь.

— А смотрите-ка, у Пашки уже глаза на мокром месте. Неужели растрогался, Слон?

— Я не знаю, ребята, что это сегодня с нами? Вот ты поешь, Краф, «День погас и в голубой дали», а передо мной так и мелькают отроческие картины, эвакуация, голодные шальные прогулки по перенаселенному городу, всетда бегом, всегда со свистом, с чувством близкого чуда.

Трамвай 43-го года

— Я помню разболтанный, мотающийся из стороны в сторону вагон трамвая. Четыре мощных парня в пилотских куртках курили на задней площадке. Трамвай был убогим, без единого целого стекла, и грохотал он по убогой улице, где сквозь ржавые и гнутые прутья садовых решеток, сквозь смиренно тлеющий осенний парк сквозили кирпичные стены смиренной, иждивенческой скудости, тихого угасания, заброшенности. На меня всегда навевала тоску эта улица, но парни шумно курили крепчайший табак и топали отменными сапогами и каждым своим движением как бы говорили мне, хилому школяру: «Не дрейфь, перезимуем, не угаснем», — а потом они вдруг стали выпрыгивать из трамвая, не дожидаясь остановки.

— Давай, Ермаков! Вали, как из «Дугласа»!

И пошли один за другим.

— Мы любили их.

— Мы их любили и завидовали.

— Как говорится, «хорошей завистью».

— Конечно, хорошей, но если быть честным, это была не совсем чистая зависть. Хорошая, но уже не совсем чистая зависть, к нашим косточкам уже притрагивалось либидо. Мы завидовали их пилоткам, звездочкам, их оружию, их боям в рядах свободолюбивого человечества, но мы завидовали уже и их встречам и их разлукам, и синему скромному платочку, что «падал с опущенных плеч», и вальсы «в этом зале пустом» чрезвычайно трогали наше воображение.

…и лежит у меня на погоне
незнакомая чья-то рука…

— Браво, Эрик! Очень трогательно.

— Вздор! Что же нечистого в этой зависти? На мой взгляд, прекрасная зависть.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.