Зима 1913-го

[1] [2]

Зима 1913-го

Итак, поехали. Еще не рассвело, когда в дверь стали стучать. Стучат деревом, то есть дерево человека стучит в дерево двери. Стало быть, уже по ночам теперь приходят за деньгами? Однако даже за деньгами так долго не стучат. Может быть, жандармы? За закрытой дверью расцвела картина жандарма: ослепительно черное в центре распустилось агавой синего с клыками оранж.

Не надевая штанов, Пикассо пошел открывать. Оскорблю внешним видом. Заляпанный халат, свисающая мотня подштанников. Пожалеют, что так долго стучали. Кто там?

«Из России», — ответил нахальный голос. Картина жандарма погасла. Стала брезжить другая, не соответствующая звуку. Нет, это не Россини. Тот катится волной. С искрами. Наконец осенило: се вуа де ля Рюс. Значит, не за деньгами пришли, а, наоборот, с деньгами. Купят картину, вынут пачку хрустящих. Или выпишут чек Лионского Кредита, что хуже. Что много хуже. С ними обычно месье Куварда. Или Шеглонски. Надо им сказать, что хрустящие предпочтительней. Начинается мельканье чего-то неорганизованного, как всегда бывает при деньгах. Хочется все собрать и соскрести.

За дверью стоял высокий и худой. Выделялся большой рассопливленный нос. Заледеневшим болотом наглость в глазах стояла. Русских таких не бывает. Пабло в ловушке себя ощущал. Сейчас хватит палкой поперек головы. Такие, с палками, ходили в порту, били художников по головам, забирали мелочь. Как-то не думалось, что когда-нибудь придут прямо под дверь.

Этот самозванец плохо играет роль русского. У тех не бывает таких носов. Русские немолоды. У них большие щеки, но носы их смиренны. Русский вообще мягкий, а самозванец жесткий. Недавний покупатель по имени Сова был в бархате, а этот скрипит задубевшим на морозе сукном. Это скорее флотский, чем русский. Тут просится карандаш, а не пастель.

Много сейчас болтают о русских женщинах; дескать, новое поколение возникло юных нимф. Но почему, однако, все умалчивают, что у них пупырчатая кожа? Возьмите их живопись: не нужно и лупы, чтобы заметить розоватые пупырышки. Впрочем, в этом нет ничего дурного, быть может, и у первых нимф в аттических рощах была пупырчатая кожа.

Все эти мысли пронеслись в голове Пикассо за несколько секунд, пока он молча взирал на клацающего зубами промерзшего иностранца. Такова черта гения: секунда может у него растянуться на страницу, год уляжется в одну строку.

«Что вам угодно, подозрительный человек?» — петухом вскинулся Пикассо, ногой пытаясь подтащить поближе каминные щипцы.

«Тебе привет, Пикассо, от слепых художников Российской империи!» — заорал пришелец. Зажмурившись и профессионально постукивая перед собой длинной тростью, он вошел в студию.

Через час, после множества нелепых натычек, намычек, набучек и нашлепок, взялись за распитие четвертной (трехлитровой) бутыли лё вэн руж. Татлин рассказывал новому дружку (их разделяли всего лишь шесть годков и пудик славы) великолепную по идиотизму историю.

Оказывается, он давно хотел с Павлом познакомиться. Московский друг из «Центрифуги», Ваня Аксенов такой… Да что ты, Павел, вовсе не со щеками, нет, не коричневый… Какой?.. А вот дай-ка мне на палец ляпис-то лазури, и вот тут позволь в твоей гоголеватости смешать… вот такого, скажем, хромотопа… Этот Иван… Ну, словом, Ванька ему много о Павле рассказывал и говорил, что это черт искусства, что за ним двадцатый век. А если это так, то мы все за тобой потащимся, потащимся, потащимся в будущее, Павел окаянный. И тогда мной решено было ехать в Париж подверстаться к Павлу. Ну ладно — к Паблу; какая разница?

Я был в Египте под парусами, в Греции под парами Добровольческого флота, в Абиссинии; неужели уж в Европе, матери родимой, пропаду? Одна беда — где взять, тити-мити, вот именно то, что ты воображаешь, потирая двумя перстами, дорогой Паблуша; их нету, нету, нету у меня!

А все ш таки Татлин — это Летатлин, схватываешь? Прихожу в Императорский выставочный комитет. Мое почтенье, любезнейшие держиморды! Вам на выставку в Берлине слепые малороссийские бандуристы не нужны? Вообрази, угадал! Как раз такого они и искали. Не знали, чем еще поразить цивилизованную Европу.

С бандурой я дружен давно, дорогой Паблуша. Еще когда мальчишкой от мачехи сбежал, лабал на бандуре по Украине, недурно пробавлялся. Короче говоря, в Берлине, в центре миролюбия, в павильоне своего царства сижу в шароварах, пою велимирские вирши, музыка моя:

Славны молодцы паны запорожцый
Побачили воны цаплю на болоте.
Отаман каже: «От же, братцы, дивка!»
А есаул каже: «Я з нею кохався».
А кошевой каже: «А я и повинчався».

Зенки плотно зажмурены, вою с дикостью, с трепетом. Немцы вокруг вытирают слезы: ах, гнедиге дихтер, как он дошел до жизни такой, родился, мол, не немцем, вот в чем причина. И в обувную коробку пфенниги сыплются, а иной раз и тяжелая марка бултых. Собирались вокруг толпой, как герои Достоевского вокруг немецкого крокодила.

В конечном счете вспыхнул российский скандал. Появляется его превосходительство профессор князь Шишмерадзе Иосиф Аблеухович. Вы, возглашает, позорите корону! Вместо того чтобы отражать этническую многоликость родины, собираете подаяние. Откройте ваши бесстыжие глаза, мы знаем, что вы зрячий! Известно нам, где вы витали! Как избежали вы ареста! Вы поднадзорный жулик Татлин! Контрабандист и футурист!

Бегу по Унтер-ден-Линден, на плече тяжелая торба с мелочью. Нах Парис, нах Парис, вот и вокзал Фридрихштрассе! Пока нас не пожрал огонь, я должен оседлать Пегаса! Неси меня, железный конь, в Париж, к прелестному Пикассо! И вот я здесь. Теперь, Паблуша, ничего не бойся, все обсудим, все выясним! Мешок привез с собой; хочешь, взвесь!

Да кому нужна твоя немецкая медь в Ситэ де Люмьер? Пока татлинский рассказ произносился в манере столь сокрушительной для пикассовского представления о России и русских, хозяин мастерской несколько раз открывал дверь студии и кричал кому-то вниз что-то грубое, из которого Татлин улавливал только общеизвестные звукосочетания: «сале», «мерд», «аржан», «мамона», ну вот, пожалуй, и все. Закрыв дверь, он возвращался к столу — вернее, к небольшому его куску рядом с отодвинутой массой художественных вещей: красок, палитр, кистей, резцов, шпателей, лекал, ножниц и ножей, рулонов бумаги и холстов, картонов, фанерок, мотков веревок, цинковых пластин — словом, клише, клише и клише, без которых не обойдешься при описании стола художника. Татлин делал вид, что это его не интересует, а на самом деле куча художественного материала интересовала его, может быть, больше, чем сам художник. Меж тем на свободном пространстве маэстро тесаком времен Колумба рубал колбасу тех же времен, вялый лук прошлогоднего урожая, наливал стаканы и волнообразным движением ладони приглашал непрошеного гостя: аллези, мон Татли!

Из всей болтовни долговязого парня он понял только то, что тот тоже художник, что он из футуристов (кто сейчас не из них?), что он просил в Германии милостыню и притворялся слепым, пока не прозрел и не ускакал на Пегасусе в Париж. Словом, это был свой, сумасшедший XX века, и почему-то как нельзя кстати.

В очередной раз, когда Пикассо орал что-то вниз, Татлин сбросил туда мешок с никчемным германским металлом, и вдруг все волшебным образом изменилось. Явились те, кого так шумно звали: Нинетт и Маркизетт, они же Пышечка и Жирафка, музы этого квартала. Первая тут же уселась на костлявые колени гостя, вторая обвилась вокруг мускулистого торса хозяина. Вот видишь, как хорошо, мон Татли! Тебе ничего, что кожа у них не пупырчатая? Да ничего, сойдет.

Прибежал, запыхавшись, эльзасец, хозяин подвального кафе, принес еще две бутыли красного и огромную сковороду с шукрутом.

— Эх, хорошо сидим! — воскликнул Володька. Он давно уже сбросил свое сукнецо и остался в матросской тельняшке.

Нинетка, хохоча, оттягивала толстый трикотаж и заглядывала внутрь. Пикассо накручивал ручку американского граммофона, недавно подаренного ему заморским коллекционером Гугенхорном, или как его там. Удивительная скорость машины позволяла ей исполнять новомодные танцы. Маркизетка выкаблучивала матлот. Татлин поставил себе на голову полный стакан и прошелся в лезгинке.

— Татлин, ты сумасшедший? — спросил его Пикассо.

— А как ты думаешь? — не без гордости ответил юноша. Вот это уж точно чисто русское свойство — отвечать вопросом на вопрос. Эта черта может заставить цивилизованный мир объявить им войну. Вот приехал незаконный визитер, фактически в розыске, и никаких вопросов не задает кумиру, к которому ехал, кроме вопросов на вопрос.

— У тебя есть какая-нибудь мечта?

— Хочешь честно?

— На такие вопросы я не отвечаю, — надулся маэстро. Татлин встал на стул и поднял руки к скосу крыши:

— Я хочу на родине моей построить спиральную башню выше туч! В ней будет сидеть правительство артистов, артистократия. А на самом верху в шаре будет вращаться гений Велимир или ты, всемирный Пабло. Или попеременно. Или вместе — места хватит, если не поцапаетесь. А я построю летающий велосипед и буду летать вокруг, как птеродактиль. Улавливаешь будущее?

Пикассо кивнул и стал ждать вопроса о своих собственных мечтаниях и метаниях, но не дождался. Татлин увлекся щекотанием двух эльзасских Афродит. Неужели он перся сюда из Москвы только лишь для того, чтобы передо мной выступить, чтобы с моими моделями пощекотаться? Пикассо вконец озлился, подтащил станок к окну и сел писать.

Зимнее солнце буроватой дымкой покрыло крыши Латинского квартала. Пейзаж напоминал поверхность рыбного супа. В полумраке студии художник почти не видел красок. Для пущего эффекта он зажмурил глаза на манер Татлина в Берлине. Столпотворение чего-то ярчайшего возникло у него в голове. Все-таки я сильно пьян. Без света и без глаз меня затянет в пучину, однако глаза, включившись, поведут в утопию, к этим дурацким спиральным башням, в Россию, столь чуждую оливковой культуре.

К черту ее, завтра выгоню Татлина, все проветрю, попрошу у Господа солнца, открою все окна, включу все лампы и начну новый коллаж. Если нам даны глаза, значит, мы должны ими смотреть — и не в туманную высоту, а на все Божьи предметы. У Бетховена пропал слух, но уши-то у него остались; большие ороговевшие немецкие уши, которыми он немало накопил для того, чтобы писать без слуха. Глаза накопят мне то, что необходимо для поездки в заглазие. Оттуда мы ринемся на XX век, выебем его и вывернем наизнанку! Он отшвырнул кисть и полез в копошащуюся кучу тел.

Ночью из алькова Пикассо услышал поскрипывание пола в студии. Кто там вечно бродит, пока я сплю? Кто немедленно исчезает, когда просыпаюсь? От кого остается только крошечный хвостик древесного скрипа, что тут же заглатывается залунным пространством, стоит только мне пошевелить глазными яблоками?

На этот раз скрип не исчез, он путешествовал по студии, то замирал, то возобновлялся. Пикассо выглянул из-за шторки. Переступая через полосы лунного света, по обширной студии бродило нечто длинное, сверху полосатое, снизу мохноватое: нет-нет, это не альтер эго хозяина, это не оно. Со сна Пикассо не сразу вспомнил о Татлине, а это был, конечно, он. Останавливаясь возле законченных или только начатых коллажей, он протягивал к ним руки и ощупывал материал. По лицу его в эти минуты бродила лунатическая улыбка. Не надо было его сюда пускать, подумал Пикассо. Зачем я его пустил, да еще и подружился навеки? Этот беглый русский давно бы уже сидел в префектуре или лежал в больнице, если бы я его сюда не пустил. Ощупывает мои работы и становится моим собратом по искусству XX века. Передает и мне какие-то волны своей заброшенности. Надо быть поосторожней, и ему и мне. Недаром говорил своей банде мэтр Рабле: «Ребята, не отходите далеко от меня, потеряетесь!»

Он прошел в мастерскую и опустился в кресло. Татлин со своей матросской трубочкой уже сидел на подоконнике; похоже, очнулся от лунатической прогулки.

— Ты в Бога-то веруешь, Татлин? — спросил Пикассо и подумал, что, если и на этот вопрос ответит вопросом, сейчас же со скандалом начну орать: как посмел щупать мои работы! Ответит «не верую» — одобрю; скажет «верую» — тоже одобрю; но только не кощунствуйте вопросительными знаками, месье!
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.