Отчего мне все-таки хочется написать что-то о Пикассо, то есть придумать что-то о нем? Вернее, прочувствовать всю эту пикассонию — всеми десятью пальцами по всем пикассам? Потому, быть может, что всякий, даже мимолетный, взгляд на него сродни мощному подъему коня Пегаса? Может быть, от того, что долгое всматривание в него, прогулка вдоль него с увеличительным стеклом в глазу сродни полной перезарядке твоего словесного аккумулятора? Вплоть до того, что к концу галереи появляется прежняя упругость в дряхлеющем заду.
Пиша и завершая этот «большой роман», я часто ловил себя на том, что как бы прогуливаюсь вдоль галереи Пикассо, ибо он принадлежит к первой дюжине вдохновителей прошедшего века, а быть может, и возглавляет ее. Быть может, и век-то начался за пару десятилетий до своего хронологического начала, когда в Малаге созрел и явился в мир кислорода увесистый плод пикассийского древа. Это был срок крутого демиургического замеса по всему миру; не обошел он стороной даже и обделенные солнцем плоскости и мокрые склоны российской земли. Возник последний аккорд Ренессанса, великая художественная утопия.
Заменив одно слово, я вспоминаю недавно усопшего друга: «Кесарический роман сочинял я понемногу, продвигаясь сквозь туман от пролога к эпилогу», хотя где тут у меня прологи, где эпилоги, быть может, и сам Прозрачный не разберет. Тем не менее время от времени делаю какие-то не очень вразумительные наброски о Пикассо.
Подходит срок, подступает хронология; 1900 год, пора начинать. Старательный студент, освоивший рисунок и композицию — в детстве, между прочим, лучше всего получались голуби; даже лучше, чем быки корриды, — а также живопись — большие и мелкие мазки, светотени на множестве портретов, в которых испанские мотивы естественно сливались с фламандскими, — теперь собирается в Париж.
Никто из почтенного бюргерства не предполагал, что юнец собирается в дальний путь для того, чтобы взбаламутить не только Монмартр, но и всю округу, в которой давно уже процветал мирный импрессионизм. Не знал этого и он сам. Бешеный Дионис проснулся в нем, когда он в 1900 году увидел «Объятие на улице», а потом танцы в «Le Moulin de la Galette» — танго, в котором мужчины не снимают цилиндров, видимо, для того, чтобы до времени прикрыть дьявольские рожки, а красные рты женщин светятся в темноте, как вожделенные мишени.
«Объятие» становится «Грубым объятием», чтобы впоследствии, уже в 1925-м, превратиться в шокирующий кубистический «Поцелуй», в котором вскрылось все: и пожирание вульвы, и фаллос, и разъятая промежность — словом, вся оргия первопричинного греха.
Шаг за шагом в хороводе развратных карлиц, донельзя желанных девок и величественных дорогих проституток он вступает в свой «голубой период», в мир бесконечных парижских кафе, где сидят артистические эмигранты, арлекины, любители абсента, усталые акробаты и где отправляется на небеса молодой дружок Касагемас. Огромное смешение форм, слоев и срезов, водоворот красок властно зовут юнца: забирай круче, тебе предназначено стать Пикассо.
Коренастый кривоногий юноша с бешеным глазом начинает выделяться среди бесчисленных художников Левого берега. Вслед ему кидают взгляды посетители дешевых кафе бульвара Сен-Мишель. О нем говорит старая (и молодая) богема.
Во время работы кистью он не очень-то думал, живопись — все-таки это не мыслительный процесс, однако во сне ощущал, что какая-то часть его организма предается размышлениям.
Подобными набросками заполнялся компьютерный файл, и я был готов строить композицию текста, когда узнал, что пару лет назад один знакомый писатель уже написал нечто подобное в виде полноразмерной книги. Начало XX века и появление Пикассо в Париже. Посланник демиургов, основная горелка художественной революции. Моцарт кубизма. Пушкин сюрреализма. Один из тех первых артистов, что поставили под знак вопроса автоматические результаты зрения, не удовлетворились и импрессионистским киароскуро, попытались пройти за грань «реальности», вывести художественного человека за пределы мгновения.
Ну что ж, мне с кем-то надо посоветоваться, с кем-то посидеть под оранжевой лампой; увы, не с кем. В принципе роман может спокойно обойтись без главы о Пикассо. К нашей истории он, кажется, не имеет никакого отношения. Быть может, он имеет отношение к «кесареву свечению», однако это не означает, что он в нашем фокусе. XX век? Но мы давно уже за его пределами; этот век завершился вместе с великим маэстро. Мистическое возбуждение перешло в генитально-дигитальную суету. Живем в мире постоянного попискивания: «мобили», пейджеры, хронометры. Символистские прозрения вновь задвинуты за горизонт, на этот раз молекулярной генетикой и геномом человека. Что же мешает мне забросить все клочки в «трэш»?
Быть может, это Прозрачный, который с уходом прежнего населения все чаще стал прогуливаться по пустому дому: то влезет на миг в эту самую оранжевую лампу, то протащится по стене, словно тень какой-нибудь музыкальной фразы, то в телефоне пропоет, как фазан, wrong number, sorry, wrong number, sorry,[143] быть может, это он подбивает меня продолжать эти записи? Быть может, это он в этот момент начинает мне диктовать по-английски; по-каковски ему еще диктовать, будучи местным бесом?
Потом Прозрачный меняет фонт и продолжает шпарить уже по-русски; научился.
На верхотуру приперся Татлин. «Здесь проживает сеньор Пикассо?» — «Се муа, месье!» — «Неужто? Тот ли? К тебе ль свалился я с седла Пегаса?» — «Черт побери! — взревел маэстро. — А вы откуда ночною татью? Какие вас к нам прислали монстры?» — «Не беспокойся — я просто Татлин».